Таковы очень вкратце мои обоснования. Как видите, я полагаюсь не на авторитеты, а на собственные исследования, наблюдения. Итог — преступность в XI веке была незначительна, а отрицательное отношение «Русской Правды» к смертной казни свидетельствует о человечности обычаев.
Законодатели утяжеляют кары под давлением роста преступности — кривая ужесточения наказаний гонится за кривой правонарушений, а мягкость законов свидетельствует о мягкости нравов.
Отклоняясь от темы лишь внешне, замечу, что, следя за общим состоянием наук, нахожу весьма значительным тот факт, что нашего гипотетического предка ищут уже в третичной эре. Иначе говоря, начало начал, то есть появление человека — личности, себя осознающей, способной к абстрактному мышлению, все более отодвигается во времени. Угол подъема по отношению к горизонту делается все острее, а для коротких отрезков времени, порядка тысячелетия, этот подъем становится незаметным. Но для людей XIX века и первой четверти нашего этот подъем мнился крутым, что накладывало на оценки нашими отцами исторического прошлого окраску не всегда осознанного, но всегда искреннего высокомерия, а искренность — сила.
Вместе с тем прошлое можно уподобить инертной беззащитной глыбе. Вырубается кусок, сочтенный характерным, его отделывают, полируют: историк — скульптор. Критика источников необходима, но очень трудна. Морализировать же легко. И требуется критика самих критиков, и каждая школа обороняется, а установившееся мнение кажется незыблемым, так как забыта спорность постулата, легшего в основу.
Судить о поступках исторических лиц легко, мы без труда перечисляем их ошибки. Но забываем, что поступи такой-то тогда-то так, как мы сейчас ему подсказываем, то результаты оказались бы вовсе не теми, какие мы убежденно, но произвольно выводим из подобного нашего вмешательства: ведь мы, при всем желании, при всей нашей эрудиции, не охватываем достаточное количество связей между причинами и следствиями. Вдобавок, ничто нам не гарантирует, что даже из доступного нашему обозрению мы извлечем именно главное, не спутав его с тем, что лишь лучше видно. Вы знаете, как заманчиво прост формальный детерминизм в истории и как проблематично на самом деле хотя бы только наметить казуальность. Обычно считают причиной происшедшее раньше во времени и ограничиваются этим приемом. Я постепенно пришел к ощущению, что «простота» исторического прошлого так же обманчива, как и нынешние прогнозы. Особенно трудно уловить качество явления.
По-моему, романисту не следует выступать с заявлениями — по своей природе роман должен убеждать своей изобразительностью, позиция у автора есть, но действие развязывается по-своему.
…В действиях Ярослава, в делах таких его выдающихся преемников, как Мономах и сын Мономаха Мстислав, заметны стремления к стабилизации, охранительству, к опоре на обычаи «отцов и дедов». Нам, отправляющимся в прошлое критикам, которым известны результаты, хочется упрекнуть в невнимании к наметившимся переменам, в недостатке динамизма, в ограниченности перспективы. На самом деле, уже не Степь, а дела внутренние становились самонужнейшими. Перебирая практику правительств в разные времена, я нахожу одну и ту же доминанту: стремление опереться на установленное или установившееся однажды, желание вопреки быстротекущим для постороннего наблюдателя переменам (для глядящего в прошлое так ощутима стремительность) жестко материализовать формы, усиливать их, крепить, то есть бороться со временем, добиться остановки. Мы ясно видим, как политические деятели не имели гидов в будущее, смешивали прогнозы с планированием и были одинаково бессильны определить своими действиями качества завтрашнего дня. Отсюда являлась необходимость в теории и ее закреплении, потребность в традиции и требование верности традиции — дабы и завтра сохранить начальные качества. Даже в тех случаях, когда старое скашивалось как бы под корень, новые формы очень скоро консервировались, чтобы сохранить себя в однажды принятом виде: путем создания своей теории, своих традиций и верности им. Отсюда склонность поддерживать стабильность силой, незаметно переходящей в насилие, то есть вознесение формы над содержанием, и к подавлению того динамизма, который дал начальный успех.
О князьях: не их руководством, указаниями, мерами происходило перераспределение сил Киевской Руси, распространение ее на север и запад от днепровского пристепья, образование новых центров с их стремлением к самостоятельности от старого. Княжьи усобицы, шумевшие по верхам и так занимавшие летописцев, были не причиной, а следствием этого полнокровного перераспределения, которое к концу XII века привело к созданию более чем десятка в той или иной степени независимых королевств. Вся Русь шла на переломе, была в переломе ко дню появления монголов. Явись они раньше, в правление Мономаха или его сына Мстислава, то военная с ними игра была б, вероятно, сыграна в нашу пользу. То же было б, гадаю, и при более позднем их приходе: есть много оснований полагать, что помянутые королевства создали бы довольно быстро надежную для самообороны федерацию. Федеративность уже наблюдалась в первой половине XII века. На Западе, как Вы знаете, «собирание» происходило с многократно большей кровью и трудом, чем у нас, и наименее напряженные там «рядовые» периоды наполнены эпизодами куда более мрачными, чем самые тягостные для души события времен хотя бы Василия Темного и завершителя собирания Ивана Третьего.
Запад пользовался по преимуществу наемниками из иноземцев и своих, полностью отщепившихся. В худшие годы своих неудач Франциск I решился сформировать, и то временно, подобие национальных полков общей численностью до 25 тысяч, а ведь то был уже Ренессанс. Да и раньше ни один из европейских современников Дмитрия Донского и подумать не мог о сборе такого колоссального, по сравнению с численностью населения, ополчения — армии. Существование национальной армии — одна из характерно русских черт от истоков нашей государственности. С такого начинало каждое племя, скажете Вы. Да, но другие европейцы вернулись к этому очень поздно, с началом появления массовых армий, а мы на этом всегда стояли.
Как помнится, понятие федерации не прилагалось к былым формам Руси. Для меня же тяготение земель к собственным центрам все время просвечивает через события. Уделы не кажутся мне результатом произвольной княжьей дележки. В народной же сути видна общность целого, и не зря в те поры Киев и Новгород Великий имели не только общий язык, но и общий говор…
Пушкин весьма точен в «Истории Пугачева». Цепочка земляных крепостей по границе оседлых поселений действовала на воображение кочевников, потерявших к этому времени воинственность, так основательно, что сомневаешься, была ли она в прошлом! За этой «цепью» в сторону России — редкие города с фиктивными укреплениями, с качественно третьесортными, количественно ничтожными гарнизонишками… А гарнизоны помянутой степной линии? Пушкин не подчеркивает общеизвестное его дней: крепости были собесом для отслуживших сроки стариков солдат, богадельнями для бездомных инвалидов, доживавших свой век. «Гарниза пузатая», «инвалид без пороха палит»… И достаточно было казакам, живой силе, переметнуться к Пугачеву, чтобы пала вся линия крепостей.
Где уж было Ярославу-то силой устанавливать самодержавие — в XI веке!
Чувствую, наговорил много, не удерживая мысль в заданном русле. Пусть в «Руси» есть нестройности, в чем повинен сам автор ее, но кается он по-своему и наказанным быть не согласен: я вслушивался, стараясь уловить, но знал, что постичь так, как постигают математическую формулу, нельзя. Зато я не старался тянуть, ровнять, подтесывать, чтобы предложить некую систему уравнений, решаемых читателем.
6 — 9.X.1968
*
Уважаемый Виктор Петрович[63], прошу Вас иметь в виду, что мне уже шестьдесят седьмой год. В этом возрасте люди ожидают понимания собеседника даже тогда, когда высказывают мнения не общепринятые. Ибо в моем возрасте уже не позируют, не оригинальничают. Это вступление мне нужно, чтоб сказать, что Ваше намерение писать о моих книгах отнюдь не приводит меня в восторг. Книга стала такой же потребностью, как хлеб. Мне легко судить об этом. Начав писать в возрасте, близком к пятидесяти, я, несмотря на нынешнюю профессионализацию, остался таким же читателем, каким был. Как все, я ищу книгу, услышав от кого-то, что она интересна; как все — холоден к рецензиям, могу забыть имя автора, но помню книгу. И опять же, как все, хочу верить в правду написанного и только это ценю, а, заметив натяжки, становлюсь беспощадным. Но кто писатель, что он за человек, откуда взялся, мне безразлично.