Увы, столь явственные воображению шаги не завершаются в кульминационный миг звонком в дверь (как бы терпеливо мы их про себя ни замедляли по мере их приближения), и мы вынуждены возвращать сына, чтобы он начинал подъем заново, а потом переносим его дальше назад, так что он вообще еще на командном пункте (палатки, неогороженные сортиры, черноногие дети-попрошайки), хотя мы давно уже ясно видели, как он пригнулся под тюльпанным деревом, срезая напрямик через газон к звонку, к двери. Словно устав от бесконечных вызовов родительского воображения, Ланс теперь бредет на фоне сурового пейзажа прифронтовой полосы, увязая в илистых лужах, всходит вверх по склону, оскользаясь на скатах, цепляясь за сухие травы. Еще несколько более легких уже бросков, а там и вершина. Высота взята. Наши потери тяжелы. Но как об этом оповестить? По телеграфу? Заказным письмом? И кто возьмет это на себя — нарочный гонец или обычный трудяга-почтарь с румяным носом, всегда чуть под мухой (свои у него печали)? Распишитесь вот здесь. Толстый большой палец. Маленький крестик. Бледный карандаш из светло-лиловой древесины. Верните, пожалуйста. Неразборчивая подпись трепещущего несчастья.
Но ничего не происходит. Пролетает месяц. У Шина и Шиллы все хорошо, нежная пара, — спят, свернувшись в один пушистый шар в своем ящике-гнезде. Ланс, после многих попыток, научился подманивать шиншилл — быстрыми, нежными, влажными «фсть» сквозь сложенные гузкой губы — так через соломинку всасывают остатки со дна бокала. Но родители так и не обучились этому звуку — высотой ошибаются, что ли? И такая нестерпимая тишина в Лансовой комнате, где потрепанные книги, и светлые, в пятнах, полки, и старые ботинки, и почти новая теннисная ракетка в несообразно прочном футляре, и пенсовая монетка на дне платяного шкафа — все вдруг подвергается призматическому таянию, но — подкрутить винт — и снова в фокусе. И Боки возвращаются на балкон. Достиг ли он цели, и если да, то видит ли нас?
4
Классический небожитель оперся локтем об убранный цветами карниз и сверху любуется игрушечной Землей, этой наглядности ради замедленной юлой на фоне образцового небосвода, — так чиста, так радостна каждая черточка; раскрашенные океаны, и молящаяся женщина Балтики, и моментальный снимок изысканных Америк, застигнутых в миг упражнения на трапеции, и Австралия — будто малютка Африка улеглась на бок. Среди моих сверстников найдутся люди, почти готовые к тому, что их души, вздыхая и трепеща, будут из Рая глядеть вниз на свою родную планету и увидят ее опоясанной широтами, стянутой меридианами, а то и покрытой, там и здесь, тучными, черными, бесовски загнутыми стрелами всемирных войн; либо же (что приятней) — в виде некоего подобия иллюстрированных карт наших каникулярных Эльдорадо: тут — резервация с лупящим в барабан индейцем, там — дева в шортах, и повсюду рыболовы да конические елки, взбегающие на конические же горки. Но я думаю, что юный мой потомок, когда наступит первая его ночь там, вовне, в воображаемом безмолвии невообразимого мира, увидит поверхность нашего шара сквозь пучины атмосферы, то есть сквозь пыль, рассеянные отражения, туман и всякого рода оптические западни, так что материки, если вообще и проступят сквозь «переменную облачность», будут проплывать в подозрительных обличьях, удивляя неузнаваемыми очертаниями и необъяснимой раскраской.
Но все это пустяки. Главное же вот в чем: выдержит ли потрясение разум исследователя? Природу этого потрясения пытались постичь лишь в той степени, в какой это не угрожало собственному рассудку. Но если само постижение сути проблемы чревато ужасным риском, как выдержать и одолеть боль действительной встряски?
Первое, с чем придется столкнуться Лансу, это атавистический фактор. В сияющем небе окопались мифы, да так крепко, что здравый смысл предпочитает нездравого за их спинами не улавливать. Бессмертию нужна опора в виде звезды, если оно хочет цвести, ветвиться и служить насестом для тысяч синеперых райских птиц, поющих сладко, словно маленькие евнухи. Глубоко в нашем мозгу сидит мысль, что смерть — это синоним ухода с Земли. Преодолеть земное тяготение — это и есть стать вне всяких тягот, так что человек, попав на другую планету, воистину не сможет себе доказать, что он не умер, что простодушная старая сказка не обернулась былью.
Я не говорю о заурядной безволосой обезьяне, о ничему не удивляющемся болване, чье единственное воспоминание детства — это как его укусил мул, а единственное представление о будущем — грезы о столе и крове. Я размышляю о человеке воображения и познания, чья отвага безгранична, ибо любопытство сильнее отваги. Ничто не обратит его вспять. Он — древний «curieux»,[8] но крепче сложенный и сердцем погрубее. Дойдя до небесных тел, он найдет свою усладу в том, чтобы своими пальцами ощупать, вдохнуть запах, погладить, с улыбкой вглядеться, снова погладить (продолжая улыбаться от невыразимого, жалостливого, тающего удовольствия) никем доселе не осязавшееся вещество, из которого сотворен небесный объект. Всякий истинный ученый (не плутующая серость, прячущая единственный свой клад — невежество, как собака кость) наделен способностью испытывать чувственное удовольствие от свыше внушаемого непосредственного знания. Ему может быть двадцать, ему может быть восемьдесят пять, но без этого трепета нет науки. Ланселот сделан из такого теста.
До предела напрягая воображение, вижу, как он побеждает ужас, какого олух, пожалуй, не испытает никогда. Ланс может, конечно, высадиться в туче оранжевой пыли где-то в пустыне Фарсис (если это пустыня) или близ какого-нибудь багрового лимана — Отдохновения либо Феникса (если это все же озера). Но с другой стороны… Видите ли, в подобных случаях бывает так: что-то надо решать сразу, смертельно и бесповоротно, тогда как другие обстоятельства возникают одно за другим и распутываются постепенно. Когда я был ребенком…
Когда мне было семь или восемь лет, мне снился, бывало, один, словно бы повторяющийся сон, действие которого развертывалось на фоне особого пейзажа, истолковать и сколько-нибудь разумно осмыслить каковой я так и не могу, хоть и навидался разных стран. К этому сну я склонен теперь прибегнуть, дабы залатать зияющую дыру, кровоточащую рану моего рассказа. В этом пейзаже не было ничего нарочитого, ничего уродливого или даже вызывающего недоумение — было в нем какое-то ни на что не опиравшееся равновесие: какой-то плоский грунт, окутанный какой-то безучастной облачностью. Другими словами, скорее равнодушный затылок пейзажа, нежели его лицо. Порок моего сна заключался в том, что я по каким-то причинам не мог обойти данное пространство, чтобы познакомиться с ним, так сказать, на равных. Там, во мгле, таилась какая-то масса — что-то, например, кристаллическое — с очертаниями совершенно бессмысленными и гнетущими, и я все наполняю во сне какой-то сосуд (истолкован как «бадья») какими-то более мелкими предметами (поняты как «галька»), а у меня идет носом кровь, но я слишком нетерпелив и взвинчен, чтобы как-то совладать со всем этим. И всякий раз кто-то в этом сне начинал вопить у меня за спиной — и я просыпался с воплем же, продолжающим тот, ничейный, на той же начальной ноте взмывающего восторга, но уже без всякого смысла — если вообще был в нем смысл.
Возвращаясь к Лансу, я готов утверждать, что этот мой сон… — однако, странное дело, пока я перечитывал написанное, исчезла его основа — воспоминание как таковое, — и теперь уже навек. Даже себе самому я не мог бы теперь доказать, что за этим описанием стоит какой-то личный опыт. Хочу лишь сказать, что, когда Ланселот и его товарищи достигли своей планеты, они, быть может, испытали нечто сродни моему сну — который уже не мой.
5
И вот они вернулись! Сквозь неистовый дождь звонкокопытый всадник мчится по мощеной улице к дому Боков и, резко осадив у ворот, возле плачущих лиродендронов, выкрикивает ошеломляющую новость, покуда Боки выдираются из дома, словно два грызуна семейства шиншилловых. Они вернулись! Вернулись звездоплаватели, астрофизики и один из естествоиспытателей (второй, Дании, умер и остался на Небесах — старый миф тут странным образом сбылся).