И вновь Ачарья впал в забытье. На сей раз – от воспоминаний. А затем услышал голос. Сначала словно оклик шепотом, вроде тревожного зова совести в старых фильмах, что требует внимания персонажа, и тот повсюду ищет источник этого голоса, пока не обнаруживает говорящего в ростовом зеркале. Потом голос, этот настойчивый шепот, превратился в далекую бездарную песню, что делалась все громче и выразительнее, пока Ачарья наконец не узнал голос Лаваньи.
– В этих ботинках положено не просто так стоять. В них надо ходить. А ты просыпаешься еще до милапорских домохозяек и стоишь просто так.
Ачарья ушел к себе в комнату и заперся. Сунул в музыкальный центр «Трех теноров» и торжествующе нажал кнопку «воспр.» – в отместку за все, что ему пришлось вынести в собственном доме. Присел на край кровати и вспомнил, как Шрути говорила, что, будь у него побольше волос, крась он их в черный и расчесывай на пробор, да почаще трагически открывай рот, очень бы походил на Паваротти.
Пронзительный вой Nessun Dorma наполнил комнату, и Ачарья сдался величию этого гимна. Он уставился на свои портреты на стене. Как молод и яростен был он. Сколько надежд на теоретическую физику питал. А теперь он устал. Устал сражаться, устал от чепухи вроде тахионов, бозонов Хиггса и суперсимметрии. Он ощущал всем нутром, насколько усложнился сам поиск истины. Как путано, как математично, как напыщенно исключал теперь этот поиск обычных людей. Физика того и гляди превратится в религию. Средневековую религию. Горстка провидцев вознеслась на пьедестал, а обывателям осталось лишь принимать, что бы им ни говорили. Ачарья все еще находил радость в теоретической физике, в таинствах Времени и гравитации. Но ничто не любил ныне сильнее, чем свой поиск вечных спор, летевших на Землю на метеоритах.
В решительной окончательности Nessun Dorma – такой исполинской, такой совершенной – он вдруг уловил удары не в такт и постепенно распознал в них остервенелый стук в дверь. Он разобрал отчаянный голос Лаваньи, пытавшейся переорать Паваротти. Ачарья собрался было сделать еще громче, но тут услыхал:
– Шрути звонит!
Вот это и заставило его открыть дверь.
Не встречаясь взглядом с женой, он ринулся по коридору.
– Я стучала, – начала Лаванья, но тут ее отвлекла пыль на двери. Они уже десять лет как переехали из Принстона, но она так и не привыкла к тому, как быстро в Бомбее все пылится.
Ачарья взялся за трубку, но пробурчал, что там уже никого нет.
– Еще бы, – отозвалась Лаванья, – она же не будет ждать… – Тут она сжала кулак и завопила: – Я выключу эту чертову музыку! – Как раз в этот миг позвонили в дверь, и она распахнула ее со свирепой ухмылкой.
– Доброе утро, – раздался жизнерадостный голос Джаны Намбодри.
Он был самым нарядным ученым из всех ее знакомых. Сегодня – темно-коричневые вельветовые брюки и белоснежная рубашка. Она знала, что он красит волосы в равномерное серебро, и не могла решить, презирать его за это или нет. Она питала странную слабость к мужчинам меньше ее ростом. К тому же он – культурная сила Профессорского квартала.
Намбодри давно не было видно. Лаванья надеялась, что он пришел с миром. Впустила его, брюзжа:
– Будь спокоен, Джана, я это сейчас выключу.
– Это Nessun Dorma, – сказал Намбодри, – ее нельзя взять и выключить. Это неуважение.
– У меня в доме можно, – ответила она и ушла.
Мужчины стояли в гостиной и смотрели друг на друга. Они услышали, как умолк Паваротти – резко, чуть ли не жестоко, и в этой внезапной тишине расстояние между ними показалось еще большим.
– Я виноват, – проговорил Намбодри. – Круглый стол – не то место. Я очень виноват.
* * *
Опарне Гошмаулик пока еще не даровали покой незаметности, однако она уже стала своей. Холодные взгляды в спину, когда она проходила по коридорам под деревянный перестук своих невысоких каблуков, обилие пожилых книжников, желавших наставить ее на путь истинный, разглядывая ее бюст, и кое-кто из их жен, приезжавших случайно наткнуться на Опарну и удостовериться лично, о чем это болтают в Квартале, – это все ушло в прошлое. Остались лишь мелкие досады. Некоторые жилистые аспиранты все еще зачарованно таращились на нее, древний профессор теории чисел, обитавший ныне в коридорах, отвел ее в сторонку и показал свои стихи о природе. Джана Намбодри продолжал смотреть на нее с видом, как ему казалось, мудрым и знающим. Он хотел поддерживать между ними легкое напряжение. Благовоспитанная враждебность – вот едва ли не лучшее, чего он желал от красивой женщины. Другие радиоастрономы все еще захаживали к ней в лабораторию просто поболтать, как они говорили, и уносили оттуда новости своих наблюдений: громоздящиеся шкафы, хроматографы, спектрометры, рьяные студенты, привлеченные из смежных университетов, неподвижная свита, выжидавшая, когда что-нибудь начнет происходить, и множество все еще не распакованных коробок с надписью «верх», включая и картонную упаковку с новой кофеваркой, – никто не верил, что это всего лишь кофеварка. Но все это внимание, злорадство и восхищение ей не докучало. Дела у нее шли на лад. Она даже собралась с духом и начала красить губы (в бледные тона). Густые здоровые волосы она по-прежнему жестоко стягивала от напускной скромности в хвост, но уже позволяла себе прядь-другую у щек. Однако прибежища неприметной одежды пока не оставляла. Обычно – длинные бесформенные сорочки поверх джинсов. Но на морском ветру воздушная сорочка по временам обнимала ее фигуру, и она опасалась, что это превращает ее в пир очей.
Опарна взбежала из подвала по двум лестничным пролетам, напевая мелодию, которую не помнила, где услышала впервые. Вдохнула ветерок на крыльце, запах сырой травы и влажной земли. Садовник, облаченный в одно исподнее, но отчего-то не смотревшийся голым, поливал главный газон. Она дошла до столовой – милой залы с простыми деревянными столами и складными металлическими стульями, с просторными квадратными окнами, смотревшими на волнистый двор. Здесь шум моря был разновидностью тишины. Официанты в темно-коричневых рубашках и брюках возникали из-за дальней двери с тарелками на руках и ладонях или же неподвижно стояли в разных точках столовой.
Она увидела Намбодри в окружении четверых других радиоастрономов, чьих имен не помнила. Он разговаривал по мобильному, а остальные завороженно смотрели на него. Один, лысый мужчина с трепетавшими на переносице очками, напомнил ее профессора в колледже, который однажды у себя в кабинете внезапно спросил Опарну: «Вы меня уважаете?»
Намбодри сунул телефон в нагрудный карман рубашки и проговорил тихо и серьезно:
– Не сегодня. Но скоро он получит.
– Не взять ли мне отгулов на этой неделе? – проговорил один из стоявших рядом. – Он же с цепи сорвется.
– Нет, – спокойно отозвался Намбодри. – Мы все будем на местах. Это очень важно – чтобы мы все были на месте.
– Слушай, меня шунтировали. Я плохо переношу такие вещи.
– Твоему сердцу пойдет очень на пользу, – сказал Намбодри.
Тут он приметил Опарну, и на лице возникла улыбка. Он указал на незанятый стул рядом с собой. На этой его теневой сходке аромат лимона совсем не помешает. Опарна в этом дурдоме – чистое отдохновение. Теперь его опрятные чужеродные сорочки, вельветовые брюки и щегольская шевелюра обрели осмысленного зрителя. Опарна спасала его от банальности научного сообщества – от строгих мужчин и жутких волосатых женщин, в чьем кругу он обыкновенно вращался. Был у него такой пунктик – искать компании юных, по-настоящему благоуханных, эпилированных юных. До Опарны отдушиной для него были исключительно вечеринки, устраиваемые его ненаучными друзьями, где вокруг него собирались девушки, едва заслышав, что он радиоастроном. Ему нравилось, когда рядом находились их изящные и такие стройные тела – обнаженные ноги, глаза, налитые водкой, его выспрашивают, чем именно он занят, головки умно кивают с полным непониманием. Он начинал с астрономии, рассказывал им, что такое джаз, и скабрезно высмеивал Брайана Адамса. Всматривался в эти смазливые личики, искал в них сиюминутную влюбленность. Ему нравились юные, и он говорил с ними на их языке.