Литмир - Электронная Библиотека
И плавал он в сверкающих волнах,
И говорил: вода – моя стихия!
Ныряя в зыби, в хляби те глухие,
Как тешился он в мутных глубинах!
Там он в неистовых терялся снах.
Потом, стряхнув их волшебства лихие,
Опять всплывал, как божества морские,
В сознаньи ясном, в солнечных странах.
(«Сын солнца. 2. Среди волн»). (С. 87)

Коневской убежден в том, что (как формулирует в заметках к статье о нем его друг Н. М. Соколов) «человек должен уподобляться отрешенной красоте, т. е. представлять в высшем согласии соединение сознания своей личности с безграничным простором всех своих душевных качеств».[82] И в то же время почти экстатические порывания к слиянию с всеединством сочетаются у поэта с осознанием своей индивидуальной отверженности от благой абсолютной субстанции, рождая разлады и противоречия в его душе. Стихийные, хаотические начала будоражат его внутренний мир, пытаются овладеть им, но встречают сопротивление и отпор:

Нет, не ликуй, коварная пучина!
Я – человек, ты – бытия причина,
Но мне святыня – цельный мой состав.
Пусть мир сулит безличия пустыня –
Стоит и в смерти стойкая твердыня,
Мой лик, стихии той себя не сдав.
(«Сын солнца. 4. Starres Ich»). (С. 88)

В конечном счете поэт, взыскующий полноты бытия и одновременно из этой полноты исходящий во всех своих жизненных восприятиях, приемлет и деструктивные, земные, плотские формы как необходимую составляющую динамического равновесия мировой гармонии. Эти начала окрашивают его мировосприятие в драматические тона, но вместе с тем обладают стимулирующей силой для роста и становления самосознания, для обретения духовной свободы. Многие произведения Коневского представляют собой диалог между различными голосами, звучащими внутри единого авторского «я», нескончаемый метафизический спор, как в одноименном стихотворении, в котором «вся толща вещественного бытия» (по формулировке Брюсова) осмысляется как необходимое условие постижения духовной субстанции:

Долго ль эту призрачную плоть
Из пустынь воздушных выдвигать?
Долго ль ею душу облагать,
Воздвигать ее, чтоб вновь бороть?
Без тебя безжизненно-волен,
Без тебя торжественно-уныл,
Я влекуся в плен твоих пелен
И тобой я – уж не то, что был.
‹…›
Не престань меня в пяту колоть,
И затягивать, и вдаль гонять…
Так из века в век нас не разнять,
О творец мой и борец мой, плоть!
(«Спор»). (С. 138)

Метафизическое содержание в корпусе текстов Коневского не просто преобладает – оно главенствует, подчиняя себе любые конкретно определенные творческие задания. Как отмечал в уже цитировавшихся заметках Н. М. Соколов, «отличие Ореуса от поэтов старого времени – Тютчева, Фета и др. – в том, что он сознал и провел чрез научно-философскую рефлексию свое художеств<енное> созерцание, усиленно развил в себе чувство “бездны” ‹…› и стремился поддерживать его в себе непрерывно ‹…› При этом он насильно вводил в пределы своей личности разные настроения и старался проникаться всякими ‹…› во имя расширения личности ‹…›».[83] Вбирая в себя «разные настроения», воспринятые благодаря освоению широчайшего круга литературных и иных источников, Коневской, однако, не выстраивал из них эклектическую совокупность, а неизменно пропускал сквозь реторту собственного «я». В своих стихах он, как справедливо подмечено, «создавал новый тип поэтического творчества, своеобразную “метапоэзию” – поэтическое философствование, в качестве главнейшего компонента включающее в себя “поэтическую рефлексию” о самой природе творчества на примере раскрывающего диалога с предшествующими поэтическими системами и образами».[84] Те же начала «метапоэзии» Коневской стремился уловить и осмыслить в стихах своих старших современников, о чем свидетельствует, например, его статья «Стихотворная лирика в современной России»; «метапоэтические», мировоззрительные критерии были для него исходными и главенствующими при вынесении собственных критических вердиктов. В своих оценках творческих достижений Фофанова, Минского, Мережковского и других мастеров Коневской старается сохранять безупречную объективность и толерантность – и вместе с тем он неизменно остается верен собственным критериям, собственному «я», которое для него не может не быть на первом плане. Разные поэтические лики, воссоздаваемые им в этой обзорной статье, обладают – при всей глубине и тонкости отдельных наблюдений – очевидным сходством между собой, и это не удивительно: все они – прежде всего феномены, рождаемые аналитическим сознанием автора. В представленной галерее литературных портретов, в характеристиках «чужих» стихов, в цитатах из них, влившихся в текст статьи, отображаются, как в зеркале, собственные стихи Коневского, насыщенные возвышенно-риторическими размышлениями и признаниями о разладах и противоречиях души, понимаемых и освящаемых как необходимая составляющая мировой динамической гармонии.

«Мировоззрение поэзии» – главное и едва ли не единственное, что привлекает внимание Коневского к поэзии вообще. Его статья о Н. Ф. Щербине, ярче всего выразившем себя как автор антологических стихотворений, вариаций на античные темы, а также как сатирик, юморист и эпиграмматист, озаглавлена «Мировоззрение поэзии Н. Ф. Щербины»; эстетические влечения и достижения поэта трактуются в ней как отблески целостного философского миропонимания, им самим, видимо, не осознанного и не обоснованного, но реконструированного его пытливым интерпретатором: «В кругозоре Щербины поэзия и пластика классической древности были наиболее совершенным образом такого мировоззрения, в котором – с одной стороны – вся стихийная вселенная представляется мирозданием, в самом полном смысле этого слова, целокупной красотой, необъятным живым существом, а с другой стороны – идеальные человеческие облики, все устроенные, отчетливые оболочки, изъявляют все необъятное величие внешнего мира. По этому мировоззрению – во всякой части есть целое, всё, бесконечность, и в бесконечности, во всем, в целом есть всякая часть».[85] Чей облик отчетливее проступает за этими предельно обобщенными аттестациями – Щербины или самого Коневского?

А. К. Толстой, творческая личность еще более широкого диапазона, чем у Щербины, опять же, близок Коневскому прежде всего «мировоззрительными» элементами, сосредоточенными наиболее интенсивно в драматической поэме «Дон Жуан». Прорицания Духов из этого произведения могли бы стать эпиграфом ко всей поэзии Коневского, аккумулируя в себе основной ее смысл и пафос:

Едино, цельно, неделимо,
Полно созданья своего,
Над ним и в нем невозмутимо,
Царит от века божество.
Осуществилося в нем ясно,
Чего постичь не мог никто:
Несогласимое согласно,
С грядущим прошлое слито,
Совместно творчество с покоем,
С невозмутимостью любовь,
И возникают вечным строем
Ее созданья вновь и вновь.[86]
вернуться

82

Там же. Оп. 3. Ед. хр. 26. Л. 1а.

вернуться

83

РГАЛИ. Ф. 259. Оп. 3. Ед. хр. 26. Л. 2.

вернуться

84

Грякалов А. А., Дорохов Ю. Ю. От структурализма к деконструкции (Западные эстетические теории 70 – 80-х годов XX века) // Русская литература. 1990. № 1. С. 244.

вернуться

85

Северные Цветы на 1902 год. М., 1902. С. 195. В этой посмертной публикации статья «Мировоззрение поэзии Н. Ф. Щербины» дана в сокращении, полный ее текст – в архиве Коневского (РГАЛИ. Ф. 259. Оп. 3. Ед. хр. 16).

вернуться

86

Толстой А. К. Собр. соч.: В 4 т. М., 1963. Т. 2. С. 88. Приводя слова небесных духов из «Дон Жуана» Толстого, О. Ронен справедливо указывает, что историко-литературное значение этой драматической поэмы «определяется не ее генезисом, а ролью, которую она сыграла в поэзии позднейшего времени», и проводит непосредственные параллели с Вл. Соловьевым и Вяч. Ивановым (Ронен Омри. Литературно-историческое значение драмы гр. А. К. Толстого «Дон Жуан» // Шиповник. Историко-филологический сборник к 60-летию Романа Давидовича Тименчика. М., 2005. С. 385–386).

9
{"b":"267145","o":1}