Днем я ставил велосипед во дворе за кустами сирени. Но из окна нельзя было увидеть, стоит ли велосипед на своем месте. Моя хозяйка как-то сказала:
— Смотрите, чтоб у вас велосипед не увели…
— Если кому-нибудь он нужен больше, чем мне, пускай берет, — ответил я не то высокомерно, не то в шутку.
И, как на грех, на следующий день я оставил на время обеда велосипед во дворе, а когда через часок вышел на улицу, его и след простыл. Как обычно в последние дни, я поставил его за сиреневый куст, не запирая на замок, поскольку сразу после обеда собирался ехать к Самуолису в Тарпучяй посмотреть электрический звонок, который тот только что смастерил. Я ищу там, ищу сям, выбегаю на улицу, смотрю в сторону костела и городского сада, но мой велосипед как сквозь землю провалился…
— Видать, нашелся человек, кому этот велосипед нужен больше, чем вам, — смеялась хозяйка, — вот он и забрал. Сами же говорили…
— Да, видно, кому-то он был больше нужен, — отшучивался я, хотя мне ничуть не было смешно.
…Над моей кроватью висела картинка, на которой был изображен Христос в венке из белых роз, идущий во вьюгу впереди двенадцати революционеров по петроградской улице. Я самозабвенно декламировал поэму Александра Блока «Двенадцать», многие строфы которой нравились мне и возбуждали в моей душе протест. Картинку я вырезал из книги большого формата. Я расхаживал по нашей комнате и громко повторял:
Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос,
И старый мир, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост.
Мне было все равно, слушают меня или нет. Поэма чем-то перекликалась с моими настроениями — то лиричными, то полными смутного бунта против нашего унылого житья, против несправедливости учителей, исключивших из гимназии нашего товарища, против того, что мы голодны, плохо одеты, в конце концов — против того, что у меня украли велосипед…
Моей декламацией и вообще стихами, которые я тогда читал, очень интересовался Винцас Жилёнис. Иногда мы битыми часами разговаривали о любимых поэтах.
Я читал Блока дальше. Мне нравилось удивительное звучание стиха и сложные образы, которыми, казалось мне, так верно передана мощная поступь революции. Стих был пронизан лирикой, чистой и холодной, как призрачная вьюга.
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.
…Я читал «Преступление и наказание». Словно наваждение навалился на меня сон Раскольникова — дохлая кляча, которую безжалостно колотят и гонят вперед. Я воочию видел пьяницу Мармеладова, Раскольникова, который прячет под убогой одежонкой топор и крадется к процентщице, видел Сонечку, несущую на своих плечах горе всего мира, и, затаив дыхание, слушал ее разговор с Раскольниковым… Эта книга мучила меня. Она распахнула мне дверь в мир обнаженных человеческих душ — страдающих, мечущихся, ищущих выхода из горя и кошмара. Я впервые приобщился к великой литературе и почувствовал ее завораживающую силу…
Из-за этого стоило изучать русский язык! И было приятно осознавать, что вдруг рухнуло какое-то препятствие и передо мной распахнулись врата в новую страну.
…Был вечер. На дворе высились пухлые зимние сугробы. А мы, самые смелые, как и каждый день, разделись догола, выбежали во двор и несколько раз перекувырнулись в снегу. Словно нас обжег огонь, мы бросились обратно и, растеревшись полотенцами, юркнули в постель.
А в углу лежал и надсадно кашлял Казис Сенкайтис, накрывшись, как каждую ночь, легким одеяльцем, а поверх него — своей солдатской шинелью. И мы уже знали, что он болен чахоткой. А от чахотки не было спасенья.
Казис Сенкайтис, тишайший, добрейший наш товарищ, умер во время каникул. О его смерти я узнал, вернувшись после каникул в гимназию, мне сказал об этом мой однокашник Казис Катилюс, который единственный из друзей проводил его до могилы…
А с Винцасом Жилёнисом я сходился все теснее. Теперь мы часто гуляли с ним по городскому саду, читая вслух любимых поэтов, вместе ходили купаться к Шешупе. Не раз мы спорили с ним о новом фильме или спектакле Каунасского театра. Винцас — как Казис и я — не мыслил жизни без патетики, без звонких стихов, без новых журналов и книг… Как когда-то я, так теперь он стал учить понемногу русский язык, и я уже был наставником. На каникулах мы часто переписывались.
Однажды летом я обрадовался и удивился, увидев Винцаса в Трямпнняй, в нашем дворе. О, как радостно было нам встретиться не в опостылевшем Доме трезвости, а на холмистых полях нашей деревни теплым летом, которое звало нас то к озеру, то на Часовенную горку!
— Как хорошо, Винцас, что ты ко мне приехал! — радовался я, а мама спешила побаловать нас блинами, вареньями, медом.
Винцас рассказывал маме о Видгиряй, о ее родной деревне. Вспомнив молодость, мама, подсевшая в горнице к столу, за которым мы завтракали, вытирала передником слезы…
Я читал Винцасу новые свои стихи и куплеты «Мариямполиады». Перед его приездом, запершись в горнице, я сочинял некое подобие поэмы, назвав его «Мариямполиадой». На поэму это сочинение смахивало разве тем, что было написано стихами и к каждой его песне присовокуплены были эпиграфы из «Махабхараты». В своей поэме я описывал различные похождения однокашников и учителей. Переписав всю поэму в толстую тетрадь, я теперь читал ее Винцасу. Он смеялся и говорил:
— Знаешь, а из тебя получится поэт!.. Как пить дать.
Он сам читал мне какой-то свой рассказик, который, как и мои стихи, отличался не столько мастерством и знанием жизни, сколько юношеским пылом и наивной патетикой. И его и мои тогдашние писания, скорей всего, порождены были неотвязным желанием излить кому-то свои смутные мечты, в которых реальность переплеталась с фантастикой, неопределенная радость со столь же неясной тоской.
— Правда, Винцас, как было бы здорово, если бы и Казис и мы с тобой на всю жизнь остались верны теперешней нашей мечте — писать, творить. Вот будет интересно, если мы когда-нибудь напишем не стишок, статейку, рассказик, а целую книгу, которую будут читать люди! Ведь это будет просто здорово.
— Да, разумеется, — ответил Винцас. — Это нелегко, но иногда мне кажется, что нет большего счастья в жизни, как написать что-то дельное…
Наши разговоры затягивались за полночь. Уже на гумне, лежа на сене, мы долго делились мыслями и мечтами, пока в щелях меж бревен не загоралась заря…
Жизнь казалась бесконечно долгой, замечательной, манящей. Казалось, мы вечно будем молоды, здоровы, счастливы, вечно будут переполнять нас удивительные замыслы.
ТРЕВОЖНЫЕ МЫСЛИ
Такой дружба бывает, только пока ты молод. Дня не можешь прожить без своего друга. Каждый разговор с ним тебя обогащает. Тебе важно знать его мнение обо всем, в чем ты нетверд. А если твой друг вдобавок тебя старше, он для тебя — главный авторитет, и ты, наперекор мнению других, ждешь, что же скажет он.
Таким авторитетом был для меня Казис. Он учился уже не в гимназии, а в учительской семинарии, которая была основана в 1920 году в недостроенной казарме на юге от города. Учились мы в разных местах, но от этого наша дружба не остыла. Каждый день я бывал на Дворянской улице, в домике, где он жил, а если не мог — он приходил ко мне с новой книгой или журналом, и мы разговаривали час за часом, не замечая, как бежит время и что уже пора идти хлебать вечерний суп.
Мы никогда не спорили о мировоззрении. Мой друг, начитавшись религиозных и моралистских сочинений Льва Толстого, стал своеобразным толстовцем. В костел он ходил изредка и только по принуждению бабушки. Увидев, что мы начитанны и любим литературу больше других гимназистов, атейтининки из старших классов предложили нам редактировать журнальчик творчества гимназистов. Мы получили толстую кипу стихотворений, рассказов и прочего бреда. Стихи были то про восход или закат солнца, то влюбленные вопли, посвященные разным Марите или Оните, то вообще какое-то неясное трепетанье души. Кое-как отобрав, на наш взгляд, лучшее, мы отдали рукописи переписчику, который каллиграфически их переписал, размножил на стеклографе, сделал обложку и таким образом изготовил, кажется, экземпляров десять журнальчика «Голос будущего». Так мы издали два или три номера этого журнала. В одном из них я, помнится, поместил перевод какого-то рассказа Льва Толстого, от которого тогда был без ума. Атейтининки стали выражать недовольство по поводу этого рассказа, но мой друг сказал: