— Вот, господи, что на белом свете творится! — возмущается тетя Анастазия, а мама спрашивает:
— И ты не убоялся, Тамошелис? Ведь воры-то невесть что тебе могли сделать! Счастье еще, что жизни не лишили.
— Известное дело, все могло быть. Хорошо, что я гвалт поднял… Так и спас лошадок. Но мои горести еще не кончились. Из Сувалок погнали меня в самую Пруссию…
— В Пруссию? — дивится мама. — В такую даль? А как там, в этой Пруссии, Тамошелис?
— Одно горе, — рассказывал отец. — Ехали мы, ехали, пока не приехали в Жидкемис. Городок маленький, погорело все, кое-где народ по пожарищу роется…
— Боже ты мой, боже! — вздохнула тетя. — И в Пруссии ишь не сладко… Всюду одно горе, те самые беды…
— Вот уж истинная правда, — подтвердил отец. — А оттуда поехали в Гольдап. Городок-то, видать, был хороший, каменный. На улицах липы растут… Только дома-то разграблены, двери выломаны, окна разбиты. Вошел в один дом — красота, как в костеле. И ни души. Пол крашеный, местами аж сверкает, а на нем навалено книг, стулья красивые порублены… Вот взял там одну вещичку, говорю, детям привезу показать.
Отец развязал мешок, положенный на лавку, и, развернув бумагу, поставил на стол маленькую фарфоровую девушку. Она была краснощекая, с длинными темными волосами, в расширяющейся книзу юбке и в жилетике, застегнутом на груди. Красивая, ну просто прелесть.
— Ах ты, господи боже! — Мама даже руками всплеснула. А мы глядели, выпучив глаза — такой красоты в жизни не видели.
— Может, оно грех, Тамошелис, — сказала тетя. — Чужую вещь ведь забрал?
— Какая там чужая! — сказал отец. — Такими вещами там мостовые завалены, а людей — ни слуху, ни духу. Куда они все подевались, одному богу известно. Во всем городе каких-нибудь трех стариков и видел. Солдаты говорили, что пруссаки все сбежали в Кенигсберг, заперлись там и, говорят, не сдадутся, хоть бы что…
Отец рассказал, что из Гольдапа он уехал через леса, через Тсльмипкемис, пока не выехал к озеру Виштитис. А там уже вроде дома — всюду свой народ: и накормят и спать уложат. Ехал он проселками, где солдаты не шляются, и кое-как добрался до дому.
— А дома что слышно? — спросил отец.
— Ничего, здоровы все, как видишь, — сказала мама. — Только неизвестно, что есть зимой будем. Чего германец не сожрал, теперь другие…
— С нами еще полбеды, — сказал отец. — Насмотрелся я — вот кого из дому выгнали, тому житья уж точно нет. Горюют людишки неслыханно. И изб сколько на прусской границе пожгли, народу сколько зазря поубивали, и сказать того нельзя! Нам еще нечего бога гневить…
Женщины вздыхали, вытирали слезы, обсуждая чужие горести. А мы были счастливы — все на месте, отец вернулся домой, война где-то далеко…
— А лошадей придется спрятать, — сказал отец. — Опять из дому погонят. Только сам не знаю, куда их теперь… Было бы лето, тогда дело другое. А теперь ведь в поле не подержишь — замерзнут. И человеку при них мученье.
Все-таки, едва только лошади поели и отдохнули, в сумерках Пиюс сел на одну из них верхом и увел из дому. Куда, даже мы, дети, не знали. Гадали, что, скорей всего, в трямпиняйский овраг, где лошадей можно спрятать среди деревьев и кустов, а то и в самый Вартялинский лес… И несколько дней мы не видели ни Пиюса, ни лошадей. Наконец брат, не вытерпев, проголодавшись, снова вернулся с лошадьми домой. С подводой почему-то больше никто не гнал.
НЕЗВАНЫЕ ЖИЛЬЦЫ
Кажется, еще стояла зима. На полях топорщились пласты осевшего, почерневшего снега. Но в теплые дни во всех канавах ужа клокотала мутная вода. Вылезали из-под снега раскисшие пашни, не вспаханное с осени жнивье, зеленые, слабые ростки озими.
— Германец фронт прорвал… — снова заговорили перепуганные люди. — Не приводи господи… Говорят, как налетят теперь, то всему конец — живой нитки не оставят.
Выйдя на холм, мы снова увидели немцев. Валило их несметно множество. По большаку в сторону Любаваса лошади тащили по снегу и слякоти большие зеленые пушки. Их колеса сидели на прочных железных полозьях.
Подводы везли патроны, снаряды, груды винтовок, лопаток с короткими черенками. Все было сделано аккуратно, прочно. Но день ото дня распутица усиливалась, лошадиные копыта и солдатские ноги разбили дорогу в снежное месиво, в котором увязало все.
Рядом с большаком уже валялись повозки со сломанными колесами, на пригорке высилась куча снарядов. Иногда мы подходили к самому большаку. Солдаты не обращали на нас внимания, им надо было идти, ехать, везти пушки, спешить с обозом. Люди и лошади купались в грязи.
Лишь изредка теперь в наш дом забредали немецкие солдаты. Они уже не были столь чисты, выбриты, как те, которых мы видели в прошлом году, в самом начале войны. Теперь они чаще бывали бледные с недосыпу, с зеленоватой щетиной на щеках, обляпанные по колени грязью. Мы уже знали, что такое «Eier», «Butter», «Kдse», «Milch», «Speck».[14]
Достаточно было немцу выговорить одно из этих волшебных слов, как на столе появлялись кружка молока, капелька масла или кусочек сала. Мать жаловалась, что дом все больше оскудевает. По правде говоря, не все немцы были такими вежливыми — иные сами забирались на чердак, искали там мясо, ловили оставшихся кур, кололи поросят.
— Вот светопреставление! — стонала тетя Анастазия. — Чего не закопали, все слопали эти негодяи… Ну и жрут — истинно бездонные утробы, прости господи!
— Что и говорить, — горевала и мама. — Не придется ли нам с детками с голоду помереть? Сегодня последнюю муку на чердаке в клети подобрала — трех фунтов и то не будет…
А немцы все тянутся и тянутся по большаку — недели две. Когда подсохла грязь и это великое шествие прекратилось, мы иногда выбегали к дороге. Рядом с ней еще высились кучи снарядов. Никто не охранял их. Мы смело тащили домой белые продолговатые плетенки, в которые были уложены эти снаряды. Эти плетенки теперь валялись где попало. Всюду полно было патронов, кое-где лежали даже винтовки. Юозас, я помню, извлек из грязи офицерскую саблю со сверкающим, украшенным камешками эфесом. Кто и почему бросил здесь такую замечательную саблю?
Была уже весна, когда однажды утром мы проснулись от криков солдат и грохота колес. Выскочив из кроватей, мы увидели, что лужайка за нашим садом битком набита пушками. Их было тут несколько десятков, их привезли ночью и установили еще в потемках. Стояли они в ложбинке, за садом; отец говорил, это для того, чтоб их не увидели русские, укрепившиеся в нескольких километрах. Русские были там, на востоке и юго-востоке, где голубеют далекие деревеньки и леса, где проходит шоссе Калвария — Сувалки.
Двор и строения запрудили немецкие солдаты. Одни из них черпали из колодца воду и лили ее в корыто, другие, раздевшись по пояс, плескались в воде. Третьи брились, повесив на изгородь маленькие зеркальца, поблескивающие против солнца. За гумном дымилась полевая кухня с большими котлами. От нее исходили вкусные запахи, дразнившие наш пустой желудок.
Немцы выгнали нас всех из избы на кухню, а через день-другой и на кухне для нас не оказалось места. В нашей горнице поселился главный немец, которого мы называли генералом. Приставленный к нему повар хозяйничал на кухне — он день-деньской варил и жарил для генерала всякие яства. Мы перебрались в клеть.
Хорошо еще, что на дворе не было холодно. Мы, дети, спали на чердаке, где раньше ссыпали зерно. Теперь зерна не стало, и мама разложила здесь наши убогие постельки. Внизу стояли две кровати. На них теперь спали родители, а на сундуках постелили для себя девочки и тетя Анастазия. С родителями спал только наш меньшой, Пранукас. Недавно родился еще один братик — Казукас. С ним было хуже всего. Он плакал ночи напролет: мама говорила, у него ушки болят. Потом ему нужны молоко и сахар, а этого сейчас и не пытайся достать.
Как мы не умерли с голоду в этой клети, один бог знает. Все, что у нас было, слопали наши незваные гости. Скотина давно перевелась. На наших лошадях весной уехал какой-то толстый немец. Когда отец попытался было с ним спорить, тот извлек из кожаной кобуры револьвер и приставил ему к груди. Потом, что-то подумав, немец пригнал отца в избу, вынул из кармана записную книжку, написал в ней что-то карандашом, зажег стоявшую на окне свечу, накапал на бумагу воска и прижал к нему пуговицу. Эту справку, которую называли «шейне», он сунул отцу в руку. Потом выяснилось: в этой «шейне» было написано, что за все заплатит царь. Была еще приписка, чтоб все жители оккупированного края поцеловали немцев в соответствующее место… Отец, узнав, что было написано на этом листке, плюнул и, порвав его, растоптал ногами.