Литмир - Электронная Библиотека

— Я слишком много выпил… Знаешь, страшно хотелось бы сельтерской…

Мы уже подошли к главному зданию университета.

— Здесь, в подвале, буфет. Зайдем.

Мы зашли. Студентки забегали, узнав Тисляву, а я снова начал его представлять сам. Пока я достал и принес сельтерской, вижу — мой товарищ снова спит за столом и студентки озабоченно смотрят на меня…

Я отвел Тисляву в закопченную комнатку гостиницы «Рим». Тислява извинился передо мной, сказал, что ему вообще не стоит пить, потом предлагал почитать какую-то французскую книжку Жана Кокто. Он разделся и лег, а я собрался было уходить. Но в постели моему товарищу стало лучше, и он начал рассказывать, какой прекрасный поэт Артюр Рембо, стал декламировать его «Пьяный корабль»… Потом спросил, кем я считаю его, Тисляву, — подонком или хорошим поэтом.

— Если б я тебя считал подонком, я бы с тобой сегодня не ходил и не поднимался сюда, на четвертый этаж.

— Поэт должен себя считать гением! — сказал Тислява. — Ему наплевать на то, что думают о нем другие. Но мне приятно, что ты меня считаешь поэтом, а не подонком. А ваш журнал — хороший. Вы не подумайте, я сочту за честь в нем участвовать. Как-то я с Тислявой сидел в буфете во время какой-то студенческой вечеринки. Мы разговаривали о поэзии, о Париже; он рассказал мне о своей дружбе с братом Айседоры Дункан Раймондом и еще какие-то интересные вещи. Между тем за столик сел студент Антанас Шатас. Я представил его поэту как своего друга.

— Вот видишь, — сказал Шатас, прервав рассказ Тислявы. — Вот поэт Тислява, не кончивший даже начальной школы…

— Замолчи, — ткнул я Шатаса в бок.

Прошло несколько минут, и Шатас снова принялся за свое: — Вот видишь, Тислява, можно сказать, безграмотен, а…

— Замолчи, — зашептал я, — не надо!..

Но Шатаса никак нельзя было унять, и Тислява наконец сказал:

— Чего он от меня хочет, этот тип?

Я швырнул рюмку в Шатаса, но тот проворно нагнул голову, и рюмка ударилась о стену.

— Черт подери! — крикнул Шатас. — Не дают мне кончить. Я хочу сказать, что даже без начальной школы — если поэт гений, то гений, и все…

Тислява улыбнулся.

— Да, да, а ты напрасно, — сказал он мне. — Мог же покалечить дружка. Всем было бы неприятно.

Пришлось извиняться перед обоими — и перед Шатасом, и перед Тислявой.

Однажды Тислява мне сказал:

— Слыхал, что я собираюсь жениться?

— Слыхал, но не хотел верить.

— Почему? Я женюсь. Партия хорошая, все в порядке. Но я тебе скажу откровенно — с женой жить я не намерен.

— Странно. Зачем тогда жениться?

— Так уж получилось. Уезжаю в Америку.

Уехав в Америку в 1931 году, Тислява никогда уже больше не вернулся в Литву. Иногда через знакомых он передавал мне привет — говорят, он продолжал интересоваться моей жизнью и работой. К сожалению, мне так и не пришлось больше увидеть этого интересного человека и своеобразного поэта.

(Мог ли я думать, прощаясь с Тислявой, что много лет спустя я буду стоять в Вильнюсе, в зале Союза писателей, у урны с его прахом и говорить прощальную речь, когда мы провожали его на кладбище Расу, где после войны я похоронил столько друзей и товарищей?)

…Не обращая внимания на критиков и поношения врагов, радуясь поддержке друзей, мы готовили второй номер «Третьего фронта». Он вышел весной 1930 года. Получился он и толще и интереснее первого. Рассказы Шимкуса, Цвирки, Билюнаса, статьи Корсакаса, Боруты, Райлы, заметки о литературе и искусстве и новость, которой не было в первом номере: обзор иностранной литературы, статьи о И. Р. Бехере, о советском литературном журнале «Леф», о русских конструктивистах, о «Тихом Доне» Шолохова. Наши горизонты расширялись.

Цензор Вилутис, как и раньше, не щадил нашего журнала — он марал почти каждую страницу, доходило до курьезов. Например, из строчки стихотворения Боруты «Так тихо, тихо, ветер в Каунасе свистит» он, охваченный непонятным ужасом, вычеркнул слово «в Каунасе».

Казис весной писал, мне: «Подал в биржу труда прошение о предоставлении работы. Неплохо было бы пробыть какой-нибудь месяц на фабрике, но вся беда в том, что туда попасть труднее, чем получить аудиенцию у Гинденбурга… Возвращаться в Литву пока не хочу» (здесь ему угрожала тюрьма).

Меня обрадовали слова его другого письма: «В третьем номере «Третьего фронта» я непременно напишу о Маяковском, а может быть, о Блоке, Есенине. Раньше я не любил Маяковского, а теперь это мой любимый поэт». (На днях, 14 апреля, Маяковский покончил самоубийством. Это известие, которое я прочитал в каунасской газете среди незначительных сообщений, ошеломило меня. Мы почтили великого поэта в «Третьем фронте», опубликовав его автобиографию и переводы стихотворений.)

А вот Казис снова пишет о Саломее Нерис: «Насчет Саломеи я полагаюсь на тебя. Как ты решишь, так будет лучше. Вообще-то она написала мне восторженное письмо».

Скорее всего, тогда мне еще не казалось, что Саломея Нерис сможет порвать с тем путем, которым она до тех пор шла, и пойти с нами. Переписка, которая привела поэтессу в «Третий фронт», началась несколько позже.

Была теплая, солнечная весна. Нас мучила совесть — мы с Райлой видели Альпы, а не видели Литвы. И в начале июля мы втроем — Цвирка, Райла и я — выбрались в путешествие по Литве.

ПО ЛИТВЕ

Когда я вспоминаю это путешествие, у меня перед глазами встает жаркое солнце, пути-дороги, густые леса, озера, деревни и городки — и все словно выплывает из далекого сна, полуреального и полуфантастического. О многом, что случилось в этом путешествии, не стоит рассказывать — мало ли после этого было более интересных и необычных путешествий! Но его трудно забыть — неужели забудешь свою первую любовь?

Дайнавский край… Алитус, Мирославас, озера Обелия, Мятяляй и Дуся. Мы идем пешком по убогим деревням с соломенными крышами, по длинным улицам старинных сел, с обеих сторон обсаженных зелеными садиками. В деревнях, где говорили на напевном дзукийском наречии, поражали доброта людей и их радушие. Идешь но полю, спросишь дорогу у встречной женщины, а она, глядя на нас как на своих сыновей, непременно ответит:

— Цветочек ты мой… — И только потом начнет объяснять, куда сворачивать.

Зайдешь в избу с подслеповатыми окошками, в которой гудит тысяча мух и пахнет свежим сыром, сядешь на скамью, смахнешь пот с лица, — хозяйка дома уже несет горшок с молоком и горбушку черного хлеба, — видно, другого нет.

— Ешьте, гости дорогие…

А красив этот край чрезвычайно! Холмы и пригорки еще живописнее, чем у меня на родине. На этих пригорках волнуется невысокая рожь, а в ней удивительно горит дикий мак и синеют васильки; вдали белеют поля седой гречихи! Сильнее бьется сердце, когда с холма открываются голубые озера, которым, кажется, нет ни конца, ни края. Целый день бродишь по берегу, плаваешь и отдыхаешь на песке, и тебя охватывают удивительный покой и радость.

Кое-где женщины жнут серпами рожь, полусгоревшую на солнце. Нам, пришельцам из края, где убирают косами, это кажется странным — как будто мы внезапно оказались в другой эпохе, на другом краю света.

Сейрияй, старинный парк Лейпалингис…

(Уже после второй мировой войны я снова оказался в этом укромном местечке Дайнавского края. Я страшно обрадовался и удивился, снова встретив старенькую мать художника Мечиса Булаки,[70]

 которая узнала меня и сказала:

— Был с вами такой веселый… Пятряс Цвирка… — Был, — печально ответил я. — Нет уже…

— Знаю, знаю, — откликнулась старушка. — Сынок рассказывал. Чего же он умер? А какой молодой, веселый был! А этот третий — где он, жив еще?

— Жив, — ответил я. — Далеко он от Литвы…

Эта старушка когда-то уложила нас, как детей, в своей избушке, угощала и благословляла, когда мы уходили. И как приятно было столько лет спустя снова поцеловать ее добрую, материнскую руку…)

Около Друскининкай, выйдя к Неману, мы дышали речной прохладой и глядели в сторону демаркационной линии, куда мы не могли попасть. Люди рассказывали, что в Друскининкай часто приезжает из Варшавы Пилсудский и, сев на берегу Немана, долго глядит на Литву, слушает литовские песни и то ли тоскует по ней, то ли мечтает присоединить ее к Польше.

106
{"b":"266665","o":1}