Гербачяускас вдруг изменился… Он выпустил мою руку, отступил от меня на шаг, его лицо покраснело.
— Вы — хам… Да, да, вы — хам…
— Не понимаю… — пробормотал я, ошеломленный столь неожиданной и резкой реакцией собеседника. Гербачяускас выбежал в дверь, а я, разинув рот, остался стоять в зале, думая, что же я такого сказал. В самом разгаре бала я спустился в подвал, где за столом правление общества гуманитариев угощало профессоров. Я подсел к Гербачяускасу, желая извиниться, но он демонстративно отвернулся от меня. Этого мистика и мага до глубины души оскорбило мое невежество.
В буфете уже хлопали пробки и дымили сигареты. За одним из столиков затянули народную песню, за другим пели модную «Zwei roteLippen und em roter Tarragona».[63]
Перед большим бокалом пива сидел крохотный, веснушчатый, рыжий поэт Йонас Коссу-Александравичюс.
— Поэтов прошу на сцену, — ворвался в буфет член правления гуманитариев. — Начинаем программу!
— Еще не все пришли! — откликнулся кто-то.
— Нет, нет, нет, все равно надо начинать…
И распорядитель, собрав нас, ведет за кулисы. Там уже стоят Скабейка, Райла, Инчюра… Коссу-Александравичюс отказывается выступать. Райла читает что-то о горькой доле, о Ниагаре, что бушует в груди, о любовных страданиях и жизни, похожей на ад. Потом Инчюра патетически декламирует что-то о бесплотной любви, и Райла, уже стоя за кулисами, морщится:
— Фе, прогнившая романтика!.. Когда же она кончится?
Наше чтение прерывают сольные номера — поют приглашенные оперные солисты, правда, второстепенные. После их пения никто уже не хочет слушать наших стихов. Не дожидаясь конца, мы уходим в буфет, где правление общества гуманитариев угощает нас пивом.
О, здесь уже и Пятрас Цвирка… И Бронгос Пундзюс…[64]
Этот молодой скульптор славится невероятной силой. Недавно он поспорил с певцом Йонасом Бутенасом и оторвал у него рукав совершенно нового фрака. Хотя фрак сшил сам знаменитый портной Римша нитками высшего качества, даже они не выдержали. Цвирка что-то весело рассказывает, студенты смеются. Двое пьяных верзил из-за соседнего столика начинают пускать остроты в наш с Цвиркой адрес — мол, мы не столько поэты, сколько большевички, которым место не здесь; мол, мы слишком много воображаем, а на самом деле мы — такие, сякие… Шут знает, чего они от нас хотят.
— Погоди, — подмигивает нам Пундзюс. — Я им покажу, этим шпикам…
— Я тоже думаю, что это охранники… Хотят спровоцировать, понимаешь? — горячится Цвирка.
Пундзюс уже стоит у столика. Но верзилы выпили и не могут оценить опасности. Один из них обзывает Пундзюса цыпленком и барбосом. Тогда Пундзюс спокойно велит смельчаку встать. Тот встает и кричит:
— Ну что? Пожалуйста… Я стою…
Пундзюс с размаху бьет ладонью его по плечу, и верзила с грохотом падает на пол. Тогда со стула поднимается его друг. Пундзюс бьет и этого. Между тем второй уже встал. Долго не ожидая, Пундзюс бьет второй раз, и франт снова валится. Так он укладывает их по нескольку раз, а те опять встают и снова получают. Наконец смельчаки удирают по лестнице. Пундзюс — бледный, дрожащий от волнения — садится за наш столик и говорит:
— Хотели, вот и получили… Думают, раз служат в охранке, то могут приставать к людям…
— Откуда ты знаешь, кто они такие?
— Раз говорю, то знаю, — коротко отрезает Пундзюс и выпивает рюмку водки.
А мы с Цвиркой на седьмом небе от счастья. Мы сами никак бы не справились с такими верзилами. А тут все кончилось так быстро и чисто, что даже никто не успел позвать полицейского. Но вот проходит минут пятнадцать, и по лестнице с грохотом поднимаются верзилы с полицейским. Тот явно избегает вмешиваться в дела студентов. Мы видим, что он не хочет вступиться за наших врагов. Говорят же, что полиция недолюбливает охранников, которые пользуются различными привилегиями. Выпив предложенную рюмку и сказав, что все в порядке, полицейский уходит. Потрепанные враги не смеют больше приставать к нам и тоже исчезают. Народу в фойе, в зале, в буфете все больше. За уставленным бутылками столом сидят Бинкис, Тильвитис, Блазас.
Вдруг снова грохот. В буфет врывается пьяный жирный студент. За ним — футурист Римидис. Студент вытирает платком окровавленный нос. Кровь на белой манишке и новом смокинге. Раненый кричит:
— Черт подери! Можно сказать, всю Европу изъездил, год в Париже жил, но чтоб на моей родине, в Литве… Как хотите… Раз бокс, так бокс, я бокс понимаю… Но чтоб без всяких правил… Я требую суда чести!.. Суда чести!..
Бледный Римидис, стоя рядом, бинтует платком раненую руку. Он не отрицает, что на самом деле поспорил в туалете с незнакомым щеголем и заехал ему бутылкой в нос. Нос маленький, — бутылка большая, не трудно и попасть…
— Суда чести, я требую суда чести!.. — вопит щеголь, изъездивший всю Европу. — Вот, господин Мишкинис, — узнал он сидящего с Бинкисом. — Прошу вас… И других…
— Повремени, уважаемый, — успокаивает его редактор «Советника крестьян» Бружас,[65]
— это не годится. Сперва приди домой, умойся, причешись, смени манишку, а потом можно будет и о суде чести подумать.
Девушки кричат Райле, сидящему за нашим столиком:
— Просим из «Гальки», из «Гальки», господин Райла!
Шум в буфете стихает, Райла встает, поводит плечами, улыбается девушкам, откашливается в кулак, вытирает платком лоб и принимается демонстрировать свое искусство, привезенное из Паневежской гимназии.
В зале уже гремит духовой оркестр, и я ухожу от столика. В дверях стоит знакомая студентка. Я вижу, что ей не терпится танцевать.
В зале жарко, кружатся пары, кажется, собрался весь университет. Худую как щепка девушку энергично кружит вечно улыбающийся студент-англист. Это он, собираясь писать курсовую работу по английской литературе, послал письмо Бернарду Шоу с двумя вопросами: как писатель относится к теории «искусства для искусства» и какие свои произведения он советует прочитать. Ответ пришел быстро — Бернард Шоу писал, что ради теории «искусства для искусства» он не перешел бы даже на другую сторону улицы, а из своих произведений он советовал прочитать все. (Студент позднее уехал учиться в Англию. Увы, он пробыл там недолго. Он начал писать любовные письма английской королеве, на это обратил внимание Интеллидженс сервис и выслал чокнутого студента на родину.)
В зале видны парни в смокингах, с лоснящимися шелковыми отворотами, в отглаженных манишках и жестких белых воротничках, но немало и студентов в домотканых костюмах, с шевелюрами, которые давно не видели ножниц. Танцорки тоже — одни одетые по последней моде, с прическами, уложенными модным парикмахером, а другие в дешевых ситцевых платьях, худые, со впалой грудью. Они целой толпой стоят у стен и радуются, когда их кто-нибудь приглашает танцевать. Их робкие взгляды показывают, как они несчастливы, а красотки все танцуют и танцуют. Губы их улыбаются, глаза сверкают, они то и дело хохочут, — кажется, нет в мире людей счастливее их… Распорядители уже поднимают и выводят какого-то упавшего танцора. Должен быть порядок, сегодня вечером ничто не может испортить настроение!
В подвальчике сидят за столом профессора. Все красотки остались в зале. Профессоров обслуживают лишь официальные представительницы общества гуманитариев, богомолки с постными лицами. Напыжившись, сидит Гербачяускас. Дубас горячо спорит со студенткой, которая только что поставила перед ним тарелку с пирожным. Профессорам скучно.
Когда поднимаешься из подвальчика в вестибюль, слышны доносящиеся сверху душераздирающие звуки оркестра. По лестнице громыхает пьяный студент, бежит парочка, которая ищет укромного уголка для интимной беседы, вниз спускается солидный профессор логики Сеземан — а вместе с ним красивая черноглазая студентка. Я иду в общий буфет. Стол, за которым сидят Цвирка и Райла, окружен студентами. А Цвирка рассказывает:
— Тьфу, чтоб тебя нелегкая… Значит, кошу я сено на том маленьком лугу за гумном, поднимаю голову, смотрю, а там тридцать дирижаблей ровно свиньи хрюкают в сторону Риги — хрю, хрю, хрю… Снимаю шапку, машу, и летчик, как воробей, повертев какую-то гайку, высовывает голову из дирижабля, останавливает дирижабль в небе и спрашивает: «Что там поделываешь, старичок?» — «Хозяйственная работа, говорю, сено убираю. Скоро к нам кавалерия прискачет…»