Наталья Ильинична Арбузова
Город с названьем Ковров-Самолетов
ПРОВОДЫ ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ
Мистическая повесть
Тысячелетье задержалось на дворе. Медлило, не хотело уходить. Решило ждать второй волны нюрнбергских судов, на сей раз в Москве, ждать хотя бы целую вечность. Дождалось – тяжко треснул грязный лед и пошел лавиной. В апреле 2001 года международные суды над коммунистической тоталитарной идеологией открылись. Шли, набирали обороты. В последний раз мир застыл в тревожном молчанье, оборотясь к рубиновым кремлевским звездам – им осталось светить считаные дни над уже закрытым мавзолеем.
Я пишу это в 1999-м трудном году. Коммунистический переворот поначалу норовил поставить три его невинные девятки с ног на голову, оборотив в число апокалиптическое. Вернее всего, суды к легкомысленно назначенному мною сроку не поспеют. Уж не знаю, выйдет ли и книга к этому времени. Я бы не хотела без конца ее переделывать, как Фадеев «Молодую гвардию». Так что, если тебе не трудно, любезный читатель, сдвинь все даты в тексте, привязав к открытию судов – неминуемо грядущему дню. Надеюсь, мы с тобою вместе возрадуемся и возвеселимся в онь, провожая затянувшееся тысячелетье.
Итак, суды начались. Мой герой, или героиня – пока вижу неясно в ореоле клонящегося к закату апрельского солнца – шел, шла по такому поводу на Автозаводскую улицу встретиться с немногими не уехавшими из России диссидентами, а может статься, и с кем-то из ненадолго приехавших назад. Неведомое мне существо, претендующее на заглавную роль в наклевывающейся книге, так явственно ворчало про себя, что мне было слышно: «Ну да, диссидентская-то эмиграция была встречена на ура. Уж до всех дошло, на что она замахнулась. Еврейская эмиграция тянулась в США вместо Израиля под опекой еврейских общин – на всем пути. Белой эмиграции ничто в зачет не шло. Спали по очереди в одной постели, один работал в ночь шофером, другой днем счетоводом. Какие там шарманки». Оно усмехнулось горькой усмешкой, вспоминая, как в начале перестройки дикторы «Немецкой волны» говорили обиженным тоном, ревнуя нас к нашей юной гласности. Как при уже настежь открытых границах какой-то человек в Санкт-Петербурге сам себе слал оскорбительные письма, чтобы получить статус беженца с бесплатной медицинской страховкой. Будто мало ему было реальных оскорблений. Разные времена, разные лики долгой российской невзгоды.
Вот оно, неясное порожденье моей фантазии, стало как будто искать подъезда, засомневалось, обернулось. Тут лучи вечерние сложились веером и упали – солнце закрылось весенней тучкой. Я отчетливо увидала моего героя в застывшем прозрачном воздухе. И тотчас он исчез, вошел в подъезд. Но я о нем уже много чего знала, успев настроиться на его волну.
Он – это он, лицо мужеска пола, это я доподлинно разглядела – ждет лифта. Стою на апрельской улице, слушаю его мысли. Думает о том, что в этот поздний период цивилизации человеку везде неуютно. Пойдешь туда – а там другая беда. Жизнь белки в колесе. Отлученье не только что от России, но ото всего неторопливого девятнадцатого века, запах которого всеми правдами и неправдами задержался именно здесь, как в фарфоровой банке из-под чая. В Германии бидермайер давно выветрился. Зато на Брайтон-Бич, бубнит он себе под нос, филиал Одессы. Говорят по-русски, не ассимилируются. Учат, стригут, бреют, обшивают и обмывают друг друга привычным местечковым манером, баловни демократии. Едет в лифте и продолжает бурчать. Даром, что теперь открыто окно уже не в Европу, а в мир. Из этого окна нещадно тянет космическим холодом, как в «Земляничном окошке» Рея Брэдбери или в нашем «Солярисе». Ему, истрепанному, нет места в мире, кроме этого. Кроме грязной улицы с коридором из милиционеров, по которому идут лавиной подростки в красно-белых шарфах со стадиона «Торпедо». Он звонит, говоря про себя: «…ночь расстрела и весь в черемухах овраг». Ему открывают, я слышу возглас – а, Нестреляев. Вот и фамилия наречена моему герою.
Глядь, ты сам спешишь мимо меня по Автозаводской улице, мой вовсе неведомый читатель, еще не проникшийся сочувствием к невзгодам Нестреляева. Сдаю тебе дежурство по апрелю и незримо вхожу в подъезд, над коим нависает сетка от валящегося на голову кафеля. Проникаю сквозь стену за героем моим в квартиру, где он бывал несчетное число раз в самые пестрые времена и где теперь не все дома – иных уж нет, а те далече. Ты же беги, беги дальше по Автозаводской улице, мой читатель, гонимый весенней лихорадкой. Я уж плету сеть уловить твою душу симпатией к своему депрессивному персонажу. Защищайся, не то придется тебе горевать над всеми его неурядицами много страниц подряд.
Он прекрасно понимает, о чем говорит, этот мой Нестреляев, имени-отчества пока не ведаю, когда поминает овраг в черемухах. Он знает досконально все об обоих вариантах, прописанных Набоковым. Старшее поколенье его семьи частью расстреляно, частью эмигрировало. Ну-ка, посмотрим, что там у него в генетической памяти? Ого, всякая всячина. Залпы петровских пушек. Черная земля степных поместий. Тонкий почерк пожелтевших рукописей. Сам он – позднее семя позднего времени, но хорошее семя. Чудом рожденный и чудом выживший, он так явственно унаследовал весь ум и все таланты своей семьи, будто шопенгауэровский гений рода отыгрался на нем за всех уничтоженных. Ну и неврастеник он тоже, не без этого. И желчен, как видишь – терпи, читатель.
Он стоит, прислонившись к дверному косяку в тесно набитой комнате, озирается. Сколько раз, приходя в эту квартиру не на проводы тысячелетья, а на проводы получивших наконец разрешение на выезд друзей, подпирал он притолоку сутулой спиной, сумрачно размышляя: «Что же это, Господи, за страна такая, из которой все хотят уехать? Что это за дурнолюбимая страна? Всеми оставляемая, голодная, оборванная, униженная!»
Сам-то типичный mal-aimé. Вон сидит его бывшая жена, вечер испорчен. Сейчас придет и вторая, думает он обреченно. Легка на помине, вот и она. Не прошло и десяти минут. Уже сидят на диване чуть не обнявшись. Господи, как же он боится этих их задушевных разговоров! Небось, всё его нестреляевское несовершенство всплывает в них, как в проруби. Тихо говорят, мучительницы. У них обеих и жизнь полегче, и покрепче психика. Они-то вынесут присутствие и его, и друг друга. Уходить ему. Но он еще медлит, из-за чужих спин разглядывает новые лица, сорокалетних, второе поколение диссидентов, беспощадных и уже не беззащитных насмешников. Тут видит двоих однокашников своих, ненадолго прилетевших из-за океана, что тратили тамошние нелегкие заработки на бесконечные телефонные разговоры и с ним, и со многими. Была не была – остается. Еврейская пасха, и маца на столе, на круглом столе конца сороковых годов, традиционном для диссидентского сборища – сборища презирающих быт людей.
Нестреляев немного приходит в себя на крохотной кухне. Там тоже набито битком – теснятся вкруг холодильника, заменившего в нонешних квартирах домашний очаг. Оттого и сердечная остуда, печально констатирует Нестреляев. На холодильнике рябит телевизоришка – трансляция судов. А, в комнате включили второй, побольше. Пробирается туда по урезанному стеллажами коридору, задевая плечом нагроможденные книги.
Еще какое-то время стоит с витающим видом, долговязый, длинномордый и темноглазый, ходячая медитация на двух ногах, потом садится вторым рядом вблизи стола. И скоро, исчезающе мало выпив, улетает всей своей подвижной, легковозбудимой душой к прежним временам. Ко временам опасности, надежд, товарищества, со своими ушедшими понятиями – самиздат, голоса, подписанты, отказники. Поминают суды с искусственно заполненным залом, психушки с принудительным вредным якобы леченьем. Еврейская пасха сливается в праздничном гаме с проводами тысячелетья и веселыми похоронами великой идеи.
Голодный Нестреляев отогрелся было, но уж вострит уши. Ему чудится, будто его косвенно вынуждают поступиться созидательными усилиями предков ради демократических ценностей. Демократия в обмен на территории. Вроде ленинского Брестского мира. Кто-то лет десять тому назад пришел к власти не с броневика, так с танка – в жестоко обкромсанной стране. Это Нестреляев уже кричит вслух. Ничего, нам хватит? Ошибаетесь. В нас генетически заложена потребность большого пространства. Сдача его обернется не просто кровью, но духовной катастрофой. Нестреляева весело затыкают. За державу ему обидно. Ишь ты!