Севастопольские женщины явили любовь деятельную. Они не устрашились ни грязи, ни вони, ни вшей, ни гноя, ни «капризов». И они явили «работу и выдержку» не ради благодарностей. Одно присутствие этих женщин (не только в госпиталях, но и на редутах) приносило облегчение людям, истекающим кровью. За сердце хватают слова умирающего солдата, сказанные одной из них: «Хоть потолкайся, матушка, около меня, так мне уж и легче будет».
4
Истинное положение на театре военных действий трудно было уяснить из официальных сообщений. Всегдашнее желание скрыть, смягчить, смазать «неприятное» водило перьями тех, кто гонял в Петербург фельдъегерей.
«Под прикрытием того, что Россию не надо пугать, — рассказывает мемуарист, — в реляциях скрывались ошибки, принадлежащие главнокомандующим и их ближайшим помощникам. Между офицерами ходило мнение, что главным штабом армии реляции составляются в более выгодном свете с целью не огорчить государя».
Реляции, сколь бы искусно лживыми ни были, не могли скрыть ужасную истину. Гнилость и бессилие режима сделались очевидностью. Об этом знала Россия. Об этом знал царь. Его преследовали кошмары. Самолюбие Николая жестоко страдало. Одинокий, мрачный, неприкаянный, он бродил по ночному Петрополю. Или вдруг, никому не сказавшись, скрывался в Гатчине, сумрачной резиденции некогда задушенного отца. Существует предположение, что Николай отравился. Как бы там ни было, принял ли он яд или простудился, а смерть не заставила себя упрашивать, и в феврале пятьдесят пятого Николай преставился.
Не знаю, как на смерть самодержца откликнулся Нахимов. Понятно, он вместе с другими отстоял панихиду. Может быть, произнес несколько «приличествующих случаю» слов. Несомненно, однако, что Павел Степанович не убивался по Николаю Павловичу. Самое имя царя упоминалось Нахимовым лишь в писаниях особого, торжественного свойства, где уж без «формулы» не обойдешься. В интимной переписке имени государя не встретишь.
Наполеон нéкогда обвинял адмирала Сенявина в непочтительности и грубости. Так же, пожалуй, мог бы поступить и царь по отношению к Нахимову. Однажды очередной флигель-адъютант примчался из Петербурга в Севастополь и привез Павлу Степановичу августейший «поклон и поцелуй». И что же? Нахимов накинулся на царского посланца: «Вы опять с поклоном-с? Благодарю вас покорно-с! Я и от первого поклона был целый день болен-с!» В другой раз, получая очередную царскую награду, Нахимов, не стесняясь присутствием многих офицеров, раздраженно воскликнул: «Лучше бы они мне бомб прислали!» Монаршие милости не имели в его глазах бóльшей цены, чем хвалебное стихотворение некоего сочинителя, на которое Нахимов отозвался усмешливо: «Если этот господин хотел сделать мне удовольствие, то уж лучше бы прислал несколько сот ведер капусты для моих матросов».
И уж совсем не гнул Нахимов хребет перед клевретами, любимцами и родственниками императора. Известно его презрительное отношение к «светлейшему» Меншикову, как и полное отсутствие искательства у великих князей, посещавших Севастополь. Павел Степанович ни в малейшей степени не страдал раболепием, лизоблюдством. Не оттого что сознавал свою незаменимость, вес свой и значение, хотя он это и сознавал, а потому что подобные качества были органически чужды ему, претили нравственности…
Николай умер, война продолжалась. Николай умер, Нахимов продолжал делать то, что делал изо дня в день с того часа, как погиб Корнилов и он, Нахимов, оказался «душою обороны». Ценою неимоверных усилий, он добился главного: неприятель вынужден был откладывать и откладывать генеральный штурм.
Но оттяжка общего штурма, эпидемии на биваках союзников, ощутительная убыль живой силы — все это не означало, что враг перестал действовать. Происходили схватки ожесточенные и частые.
Именно в марте, когда Нахимов назначается временным военным губернатором Севастополя, когда его за отличие производят в полные адмиралы, Энгельс пишет: «Характер оборонительных укреплений, превосходство неприятельского (русского. — Ю. Д.) огня, несоответствие численности осаждающей армии с возложенной на нее задачей и, прежде всего, решающее значение Северного укрепления слишком хорошо поняты сейчас во всем лагере…» И тогда же, весною пятьдесят пятого года, резюмирует: «Ход событий в Крыму меньше всего позволяет говорить о близком падении Севастополя».
Крым был для Энгельса не только эпицентром военного землетрясения, но и подобием огромного увеличительного стекла: пороки обеих воюющих сторон обнаружились четко, зримо, убедительно. Энгельс высмеял бесстыдное хвастовство русских и союзных генеральских реляций; изобличил ошибки, глупость англо-французской и русской военщины; дал анализ боевой подготовки действующих армий и флотов, отметив, между прочим, что дух парадности, муштра и телесные наказания присущи не только вооруженным силам Северного Медведя, но и «просвещенной» Европы.
В работах сподвижника Маркса находишь немало замет о «нижних чинах» царской армии, то есть как раз о тех простых людях, вчерашних пахарях, которые одиннадцать месяцев бились с могучим врагом и которые находились в распоряжении «батьки-адмирала», как они все любовно называли Нахимова.
У Энгельса есть чеканная формула становой черты русской солдатской (читай: и матросской) массы — отличные боевые качества. «Русский солдат является одним из самых храбрых в Европе. Его упорство почти не уступает упорству английских и некоторых австрийских батальонов. Ему свойственно то, что Джон Буль хвастливо приписывает себе, — он не чувствует, что побит. Каре русской пехоты сопротивлялись и сражались врукопашную долгое время после того, как кавалерия прорвалась через них; и всегда считалось, что легче русских перестрелять, чем заставить их отступить. Сэр Джордж Каткарт[154] который наблюдал их в 1813 и 1814 гг. в роли союзников, а в 1854 г. в Крыму — в роли противников, с уважением свидетельствует, что они «никогда не поддаются панике»»[155].
К общим чертам Энгельс добавляет штрихи, характерные для той же русской солдатской массы. Она крайне медленно поддается военному обучению; ее стойкость при поражениях объясняется не вообще мужеством, но пассивным мужеством, тем притуплённым моральным чувством, какое свойственно людям, от люльки привычным к покорности; у нее нет навыка к маневрированию, отсутствие которого понуждает действовать лишь походной колонной, ибо тогда «инстинкт сцепления храброй, но бездушной массы» компенсирует промахи офицеров.
Одна из замечательных заслуг Нахимова (и редкостных военачальников его типа) как раз и заключалась в умении и желании развязать, расковать, поощрить инициативу, сметку, находчивость подчиненных.
Общая оценка русского воина, сделанная марксовым «военным министерством», этот общий взгляд на русскую храбрость и стойкость великолепно дополняется, обретая живые, неизгладимые приметы, Львом Толстым. Толстой оставил проникновенные зарисовки. Он носил мундир, под огнем узнал и понял своеобычливость русского героизма, угаданную еще Лермонтовым.
Лермонтов шел, так сказать, от противного:
«Грушницкий слывет отчаянным храбрецом, я его видел в деле: он махает шашкой, кричит и бросается вперед, зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость!..»
Толстой — напрямик:
«— Что же вы называете храбрым?
— Храбрый? храбрый? — повторил капитан с видом человека, которому в первый раз представляется подобный вопрос: — храбрый тот, который ведет себя как следует, — сказал он, подумав немного.
Я вспомнил, что Платон определяет храбрость знанием того, чего нужно и чего не нужно бояться, и, несмотря на общность и неясность выражения в определении капитана, я подумал, что основная мысль обоих не так различна, как могло бы показаться, и что даже определение капитана вернее определения греческого философа, потому что, если бы он мог выражаться так же, как Платон, он, верно, сказал бы, что храбр тот, кто боится только того, чего следует бояться, а не того, чего не нужно бояться.