– Нет! – протестует ящик. – Такая правда – очень маленькая правда. Ее можно носить в кармане, как носовой платок. А настоящая правда – как солнце!.. Посмотри!
И повелительным жестом фрейлейн Эмма показывает мне на небо за окном. Небо в больших белых облаках, облепляющих солнце, как куски пышного теста. Вот они совсем закрыли солнце, как тесто скрывает начинку вареника, но тут же в облачном тесте открывается дырочка, и солнечный луч проливается из нее, как капелька сверкающего варенья. Еще минута – и солнце выплывает из облаков, словно отметая их прочь.
– Вот правда! Ее нельзя скрыть – она прорвется сквозь все покровы! Она проест железо, как кислота! Она уничтожит, она сожжет все, что посмеет стать на ее пути!.. Вот что такое правда!
Батюшки! Куда девался заколоченный ящик? Он раскрывается – глаза фрейлейн Эммы сверкают, они уже не тускло-серые, а карие.
– Сейчас я расскажу тебе про Ивиковых журавлей. Это баллада Шиллера… Слушай!
И я слушаю.
– В Греции жил поэт Ивик, чудный поэт, его все любили. Но однажды в глухом лесу, где не было ни одного человека – запомни: ни одного человека! – на Ивика напали убийцы. Раненый, умирающий Ивик услыхал, как в небе кричат журавли, и позвал их:
Вы, журавли под небесами,
Я вас в свидетели зову!
Да грянет, привлеченный вами,
Зевесов гром на их главу!
(«А Зевес был у греков самый первый, самый главный бог», – поясняет попутно фрейлейн Эмма.)
– Ивика убили, и люди вскоре нашли его труп, – продолжает она рассказывать. – Никто не видел, не слыхал, как его убивали, никто этого не знал, никто не мог назвать убийц. Казалось, правда навеки схоронена в лесу… Но вот на большом народном празднике, куда стеклись отовсюду тысячи людей, над головами толпы проплыли стаи журавлей. И какой-то человек шутливо подмигнул своему спутнику: «Видишь? Ивиковы журавли!» Кто-то из стоявших рядом услыхал имя любимого поэта Ивика. «Ивик! Почему Ивик? Кто назвал это имя?» И у всех мелькнула мысль: «Эти люди что-то знают об убийстве. Задержите их! Допросите их!»
К суду, и тот, кто молвил слово,
И тот, кем он внимаем был!
Убийц схватили, их привели к судьям.
И тщетный плач был их ответом;
И смерть была им приговор.
Видишь? Правда не осталась скрытой в лесу, – говорит фрейлейн Эмма радостно, с торжеством. И голос у нее уже не скрипит, а звенит, и руку она красиво, мягко подняла вверх. – Правда прилетела на журавлиных крыльях, журавли пропели людям правду, и в ней сознался нечаянно сам убийца! Вот что такое правда!
Несколько секунд фрейлейн Эмма молчит, а я смотрю на нее с удивлением, почти с восхищением. В заколоченном ящике оказался человек, живой, правдолюбивый и, наверно, хороший!.. Но тут же фрейлейн Эмма гасит свет в своих глазах – они уже не карие, а свинцово-серые, как шляпки гвоздей, которыми заколочен ящик. Мне даже кажется, что я слышу щелканье захлопнутой крышки… И, заканчивая урок, фрейлейн Эмма говорит прежним, чужим, скрипучим голосом:
– Вот – отсюда до сих пор – списать. Просклонять письменно слова: роза, стул, дом… До свиданья!
И ящик уходит.
Настает наконец день, когда папа приходит к Юльке в последний раз – она уже выздоровела.
– Господин доктор, – робко просит Томашова, – как вы у нас сегодня в последний раз, посмотрите Юлечкины ноги! Может, вы что-нибудь придумаете. Чтоб ходила она ногами, как все люди…
Осмотрев Юльку, папа задумывается и долго молчит. Молчим и мы все кругом. Смотрим на папу и молчим…
Томашова горько улыбается:
– Уж я вижу, господин доктор… Вы тоже думаете, что ее надо везти на курорт, к морю!
– Нет, я не об этом думаю… Конечно, ничего не скажешь, море – неплохое дело. Но что попусту говорить? А вот если бы вы могли уехать с Юлькой в деревню… на воздух, на солнце… Вы не можете получить такую работу?
Томашова отрицательно качает головой:
– В деревню?.. Значит, батрачкой? В панское имение или на фольварк… Ох, это каторга! Платят осенью, когда все работы кончены, сразу за все лето. А лето у них считается до октября, «до белых мушек», – значит, когда снег пойдет… Работать заставляют по шестнадцати часов в сутки, а когда и больше. Кормят хуже, чем собак… А с ребенком и вовсе не возьмут!
И опять все молчат. Думают.
Наконец папа встает:
– Посмотрим, Томашова, подождем… Вдруг что-нибудь… Есть такая замечательная вещь: «вдруг».
Мы идем с папой домой. Садимся в столовой, смотрим друг на друга. Папа невеселый.
– Папа, – говорю я неуверенно, – помнишь, в Театральном сквере ты говорил: «Лечить их – вот все, что я могу…» Помнишь?
– Помню.
– Так почему же ты не можешь вылечить Юлькины ноги?
– Я ж тебе не говорил, что я всё могу вылечить… Всякая болезнь имеет причину, понимаешь? Если эту причину устранить, больной может выздороветь. А Юлькины ноги – это рахит…
– Рахит… – повторяю я. – А у рахита нельзя устранить причину?
Папа отвечает не сразу.
– Причина рахита – это голодная жизнь, в темном погребе, без солнца, без воздуха… Разве я, врач, могу устранить это?
Помолчав, я вспоминаю:
– А Павел Григорьевич может это устранить?
– Павел Григорьевич? – удивляется папа.
– Ну да! Ты мне сам сказал, что Павел Григорьевич борется с правительством, чтобы Юльки не хирели в погребах… Ты сам так сказал, я помню! Ну, он борется, а может он это?
– Нет, – говорит папа. – Пока еще не может… Ох, растабарываю с тобой, а меня больные ждут!
И папа уходит. Уходит все такой же невеселый.
В последующие дни все идет, как всегда. Томашова ходит на работу, Юлька лежит. Я прихожу к ней играть. И нам очень весело вместе!
Степан Антонович тоже бывает у Томашовой. Иногда по нескольку раз на дню. Забегает он ненадолго, – оказывается, он служит в ресторане лакеем (или, как теперь называют, официантом). Посетители ресторана, когда им нужно подозвать лакея, стучат ножом по стакану или тарелке и кричат: «Человек!» Некоторые даже выговаривают это слово так: «Че-а-эк!»
В ресторане работа с рассвета и до поздней ночи. И по воскресеньям – как в будни. Вот почему Степан Антонович всегда торопится.
Как-то мы с Юлькой, одни в погребе, играем с куклой Зельмой-Шельмой. Юлька – будто куклина мама, а я – глупая-преглупая нянька: ничего не умею, чуть не сварила «рабенка» в ванне; чуть не утопила его в кадке с дождевой водой – «пусть рабенок поплавает». Я придумываю всё новые нянькины глупости, делаю идиотское лицо, говорю, раззявив рот:
– А Зельмочка наша на завтрак мух накушалась… Вку-у-ус-ные!
Юлька хохочет, как в театре.
В самый разгар игры приходит ксендз Недзвецкий. Юлька умолкает на полуслове и смотрит на него со страхом.
Не обращая внимания на меня, словно я – веник или валяющаяся на полу бумажка, ксендз усаживается около Юльки. Он ласково гладит ее стриженую голову своей белой, красивой, холеной рукой и спрашивает по-польски:
– Ты уже выздоровела, дитя?
– Да… – шепчет Юлька.
– Господь Бог – да славится имя его! – пожалел тебя… А где твоя мать?
– На работу пошла… белье стирать…
– А-а-а…
Наступает короткое молчание.
Потом ксендз Недзвецкий вдруг показывает на меня:
– Не забывают вас добрые люди… навещают?
Юлька молчит.
– Ну, а тот… – голос ксендза становится вкрадчивым, – тот, рябой, из ресторана… бывает у вас?
Юлька не отвечает. Ксендз Недзвецкий повторяет свой вопрос: ходит к Томашовой рябой из ресторана, то есть Степан Антонович, или не ходит?
К великому удивлению, Юлька отвечает неправду:
– Не знаю…
– Как ты можешь не знать, кто у вас бывает? – недовольно говорит ксендз.