Литмир - Электронная Библиотека
A
A

За гранью чистой справедливости исчезает прямое понятие вины, человеческой виновности и невиноватости. Падает поэтому и вопрос «за что?». Мы уже не судим Передонова, мы покрыли его. И, покрыв, спрашиваем: «Как смел его создать создавший его? И чем он ответит за него?»

Другое дело, конечно, если никакого Передонова не существует в действительности, если все это измышления талантливого беллетриста, если, попросту говоря, Передонов создан Сологубом. Не стоит к такому создателю Передонова обращаться с вопросами «как смел?..» и «отвечаешь ли ты за него?». Ясно, что Сологуб вывел его помимо желания, не знает его и нисколько за него не отвечает. Чувство неответственности за своего героя очень ярко в романе Сологуба. Он не любит его, и это еще раз подтверждает, что он не родил его, а только нашел и показывает. Покажу, а там хоть пропади. Покажу, а сам смотреть не желаю, очень мне нужно!

Спасибо, однако, и за то, что показал, напомнил тем, кому надо помнить. Что же, в самом деле, глаза-то закрывать? Кто осмелится сказать честно, твердо, что нет и не может быть в мире ни одного живого Передонова с его сплошным беспросветным передоиовским несчастьем, человека, нищего не духом только или чем другим, а нищего всем? Кто по совести скажет: «Ну уж эдакой-то беды с человеком никак не может случиться и не случалось никогда»?

Много детей замученных, много невинно и винно страдающих, вроде Карамазовых, Фивейских, – а Передоновых, беспросветно страдающих, нищих всем и проклятых всеми, – еще больше. Мы это знаем, только редко об этом думаем. А когда думаем, когда видим и чувствуем – мы перестаем презирать Передоновых, мы покрываем их и, покрыв, спрашиваем: «Как Ты, создавший Передонова, смел создать его? Чем Ты ответишь за него? Скажи, нам нужно знать. Во имя любви – скажи: нам нельзя не знать».

Свой

Валерий Брюсов, человек-поэт*

– Как, вы хотите писать о Брюсове? – сказал мне на днях молодой критик, сам недавно писавший о Брюсове. – Что еще о нем говорить? Наговорено достаточно, и притом много верного. Это один из достойно «признанных» поэтов. Правда, писали о нем и неумеренные глупости, называли (в собственных литературных кругах) гением, демоном и еще чем-то, богом, кажется, – однако и в кругах несобственных всегда критиковали его уважительно и почтительно. Поэт холодный, головной – но сильный. Звали классиком, парнасцем… всячески звали. Кто-то открыл, что это «поэт прилагательных»… Словом, о Брюсове сказано достаточно. И даже истерические выкликанья обожателей не помешали, а скорее помогли выяснению его облика. Это один из счастливых наших поэтов. Что еще писать о нем?

И молодой критик удивлялся. Не в меру хвалили, в меру бранили… Все ясно.

Я, однако, думаю, что критик не совсем прав. Кое-чего, может быть самого главного, о Брюсове еще никто не сказал. Ни хвалить Брюсова, ни бранить я не собираюсь. Не знаю, насколько сам он «поэт прилагательных», – но знаю, что, говоря о нем, следует употреблять как можно меньше прилагательных. Решительно они к нему не прилагаются. Скажите, что хотите: головной, чувственный холодный, горячий, теплый, сильный, слабый, старый, новый, – все будет вздор, такой же вздор, как и упоенные крики ушибленных им друзей: гений! пророк! бог! демон!

Каждый невольно выбирает из Брюсова то, что ему кажется в нем наиболее близким, понятным. И каждый ошибается, потому что в Брюсове нет ничего близкого другим: в нем все чуждо, он весь свой, и только свой. Если даже и есть в нем нечуждые кому-нибудь черты, то все равно, взятые отдельно, оторванные насильно от полного облика этого человека-поэта, они утрачивают смысл. Брюсов слишком целей, в цельности ясен и прост, – не примитивной простотой, а какой-то своей, «за-сложной», если позволено так выразиться, которую не все видят как простоту.

Не надо забывать, что он прежде всего – свой. Вот почти единственное прилагательное, которое прилагается к Брюсову. (Кстати, даже и не прилагательное.) Но зато я не знаю, есть ли другой человек-поэт, кого бы можно было в такой странной мере, с такой полнотой назвать «своим»; для себя – своим, для других – чужим.

Вот не так давно вышедшая книга Вал. Брюсова, последний том «Путей и перепутий» – «Все напевы». Я беру именно этот стихотворный сборник только потому, что он последний; но можно бы взять и другой. Все равно об одном томе стихов Брюсова писать нельзя, и мало того: благодаря особой слитности облика, трудно писать о «поэте» Брюсове, т. е. о стихах Брюсова, а не о нем самом. И вообще-то ошибочно разделять человека и поэта; Брюсов же, как никто, слитен, – воистину человекопоэт (или поэточеловек, как угодно). Для него ведь вся его жизнь –

…лишь средство
Для ярко-певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.

Как же разделять их – поэта и стихи? Он и они – одно.

И я хочу попытаться определить это целостное явление – не с тем, чтобы порицать в нем не нравящееся мне и превозносить согласное с моим строем души и мысли, но, конечно, с тем, чтобы в последнем счете сказать этому явлению «да» или «нет», не разрушая, не разлагая принять его, или отвергнуть.

II

Несколько лет тому назад мне приснился сон, о котором я и поныне вспоминаю с большим недоумением. Самое удивительное в нем то, что это был вовсе не сои; и называю я его так лишь потому, что никакого реального объяснения данному случаю не имею. Пусть будет сои. 340

Майская петербургская ночь, самая поздняя, самая глухая: это значит, что она, при мертвенной, сонной пустынности своей – была ярко блистающая, вся солнечная. Ночной, немой полдень. Окно моей спальни было раскрыто; оно выходило на площадь, широкую, круглую, с белым собором посередине.

Меня пробудил медленно наросший, связный звук, длительный, нерезкий, но совершенно определенный: он сменил, или как-то изменил, только что лежавшую тяжко тишину. Звук, звуки, не знаю как сказать. Это было совсем не то, что мы слышали или что можем услышать; это было нечто неуследимое, – но явное, напоминающее, – но не бывшее, и такое чуждое, что почти нельзя было понять, хороши ли, приятны ли эти звуки, или нет. Не являлось такого вопроса. Просто хотелось: пусть будет. Конечно, музыка, – другого слова нет; вся изумительная чуждость ее в том, что это была одна гармония, только гармония, без мелодии и без ритма, и гармония настолько совершенная, что ничему другому в ней и не нашлось бы места. Такую музыку описать нельзя, как нельзя и представить ее – ее можно только услышать… как? во сне? Не знаю.

Мне казалось: летучее воинство со стеклянными крыльями проносится над крестом собора, и музыка – звон его бесчисленных звончатых крыл. Иного я ничего не мог вообразить, как не мог бы поверить, не слышав, что возможна эта странная и чуждая гармония, все поглотившая, почти ненужная.

Вот, она слабеет… Слабеет ли? Да, не изменяясь – слабеет, тихнет. Стекляннокрылое воинство тает. Звуки падают так длительно и связно-цепко, что даже тогда, когда их уже нет, кажется, что они еще есть.

Долго я прислушивался. К возвратившейся тишине прислушивался. Взглянул на часы: было сорок минут четвертого. Солнечная ночь опять замерла.

В ту минуту прерванного сна, помню, мне пришла мысль: не музыка ли это будущего? Только гармония, совершенство гармонии, без мелодии и ритма? Мелодия и ритм связаны с понятием времени. Когда будет – если будет – преодолено время, – не должны ли быть преодолены и ритм, и мелодия?

На мыслях о единой гармонии я заснул опять, но с тех пор мысли эти ко мне редко возвращались. Нет, вряд ли гармония – «музыка будущего». В этой совершенной и цельной гармонии, только гармонии, есть замкнутость и чуждость, есть совершенство в себе и для себя; самодовле-ние; прекрасное, но не исчерпывающее.

84
{"b":"266044","o":1}