Уравновешеннее, спокойнее, безнадежнее и художественнее из трех, пожалуй, Пришвин. Эгофутурист, вероятно, тоже останется на месте, но это не важно: слепой инстинкт вереи и отличает поэта от Пришвина. Что касается Бестужева – его ступенька самая узенькая и неустойчивая. Куда – с нее? Неужели нет иного шага, как туда, в безличную и бессердечную ясность, в зоркость, в «описательство»? А там, спохватившись, составлять, как «грезер», детские программы об эгоизме, словесно ловить пропавшее «ego». Нет, верится, что эта последняя ступенька (если ступенька – не срыв) не обязательна. Раскачнулся маятник далеко – «есть только Я!» – пусть уж летит прямо в другую сторону, не в пустоту, не во «Что-то», а в противоположное мировое начало, равноценное; от утверждения Личности – к утверждению Общности, коллектива. Желанного синтеза не будет… а когда-нибудь все-таки будет.
Бестужев, благодаря именно крайности и определенности своей индивидуалистической позиции, близок к «возвращению». Он пишет:
…Господь навек мой посох поднял,
Господь погнал меня, иди…
И кончает это стихотворение (где говорится, что «были две надежды: одна – мечта, другая – плоть») – настоящим воплем изнемогшей в одиночестве сильной души:
…Любовь моя! На пятой смене,
Как обуянный, впопыхах
Вбежал в поту, в крови и пене,
И жду мечту – на площадях!
От вопля, от голого сознания до воплощения еще далеко, я знаю. Может быть, у действительно «возвращающихся» будут другие слова, другая форма стиха – и форма жизни. Но вот каков естественный уклон воли, рожденный крайним и подлинным индивидуализмом…
И уклон этот праведен. «Человек» должен идти к «людям». Если даже «люди» погубят «Я», превратив его в «икринку» (вспомним Герцена, этого яркого индивидуалиста, вечно стремившегося к «людям» и горько называвшего коллектив – безличной «икрой»), если даже вновь придется убегать к «себе», – это лучше, нежели незаметно и праздно раствориться в красивом «Что-то».
Слишком много спокойной эстетики в литературе, спокойной антиэстетики в жизни. Довольно мы сидели «по ту сторону добра и зла», где все цветы равно прекрасны и все кошки одинаково серы. Не «Что-то» и глаза, – нам нужна мысль, нужно сердце, ненависть, любовь, путь, движение, борьба, мы хотим решать, что вот это «хорошо», а это «дурно», знать (пусть ошибаться), куда идти, что делать, как жить. Повторяясь – ничто, в сущности, не повторяется. Из каждой новой схватки, столкновения «Я» с «Они» – выходит на мгновение несовершенное, но всегда новое «Мы».
Литература верна жизни. И, как жизнь, она стоит накануне перелома. Слишком это ясно.
Журнальная беллетристика*
В начале года толстые журналы особенно заботливо относятся к своей беллетристике. Каждая январская книжка не прочь щегольнуть новой повестью старой знаменитости, началом обещающего романа. Это до сих пор так, хоть оно труднее, чем в былые годы: литература стала широка, цельна, более или менее единообразна, хорошие писатели равны друг другу, и равно им доступны все журналы. Сегодня Горький в «Современном Мире», завтра (а то и сегодня же) он в «Вестнике Европы» или в «Заветах»; где угодно можно встретить Андреева, где угодно Бориса Зайцева, Ал. Толстого и т. д. Каждый писатель, независимо от того, в какой из толстых журналов толкнул его сегодня случай, остается самим собою. Впрочем, и журнал остается самим собою, кто бы ни подвизался на первых его страницах: Горький или Тыркова, Клюев или Зайцев, Ал. Толстой или Шмелев, Пришвин или Гумилев.
Кое-какой подбор беллетристики, неуловимый для неискушенного взора, есть однако. Лишь в «Русском Богатстве», этом, по-своему единственном, журнале, подбор слишком ясен. И – увы! – не к славе журнала.
Должен покаяться: я когда-то преувеличил заслугу «Русского Богатства» в отношении именно выбора беллетристики, сурового и последовательного отметания «модерна», который везде равно беспозиционен, если не бессмыслен. Принцип-то верный, и раскрытые объятия всем «повествователям» без различий – вещь подозрительная… Но есть же мера. И я слишком люблю литературу, просто как таковую, чтобы не отметить с печалью антилитературность двух первых книжек «Русского Богатства» за текущий год.
Нет в них живого места. Кнут Гамсун? Но Кнут Гамсун всегда только Кнут Гамсун, и не так уж он потрясающе прекрасен, чтобы из-за него простить «Метеор» Скитальца или крюковскую «Неопалимую купину», или даже рассказ Кондурушкина (в особенности этот последний). В повести Скитальца, растянувшейся на две книжки, есть все, что угодно: и знаменитые писатели, и рабочие, и тюрьмы, и все это до последних пределов фальшиво, до последней грусти уродливо и в конце концов – бессмысленно. Другого стиля бездарность Крюкова. У этого присяжного «беллетриста» «Русского Богатства» бездарность, главным образом, беллетристическая: чем меньше он претендует на «искусство», чем дальше от «повести», тем он милее, проще, тем значительнее небольшие, но всегда верные мысли его очерков. И тогда я его даже люблю… на страницах «Русского Богатства». В «Неопалимой купине» Крюков – увы! – слишком принялся «рисовать» своего учителя гимназии; и вышло худо.
Но Кондурушкин все-таки хуже. Третий стиль дурной беллетристики, в «Русском Богатстве» совершенно ничем не оправдываемый. Представьте себе типичное «описательство», типичный модерн с «черточками», со «штрихами», со «звуками природы», без сюжета, без мысли, без действия, и… без признака художественности, без оригинальности, репортерским, газетным языком приготовленное.
Как же тут не опечалиться? И чем соблазнилось «Русское Богатство»? Или оно вовсе не сознательно отметает «модерн», а и «хочет, да не может»? Потому что уж коли модерн, так первого сорта; Кондурушкин даже не второго, даже не третьего, а просто никакого сорта, хотя и «модерн».
Вот образец первого сорта: в январской книжке «Заветов» произведение… вы думаете, я скажу Ал. Толстого? Нет, нет, его драма «Насильники», хотя и не может быть названа бездарной (небездарен писатель) – вещь все-таки слабая, спутанная, скучная и натянутая. Бог ее знает, как она вышла бы на сцене, но и тут сомневаюсь: уж через меру она неумна и местами напряженно-водевилиста.
Нет, образец модерна – рассказ Шмелева «Поденка» в той же книжке «Заветов».
Можно сказать, выписался человек, достиг! Это уже не скромный беллетрист из «Знания», это и не Шмелев, автор хорошей, настоящей повести (тоже, однако, родственной, и приятно родственной, «Знанию») – «Человек из ресторана», – нет это самый типичнейший модернист, писатель-описатель со всеми достоинствами и со всеми недостатками. Какой неожиданный рост и, главное, почти чудесное превращение!
«Поденка» – собственно ни при чем в рассказе. Так, красивый штрих, красивый жест природы, пожалуй, чуть аллегоричный, по в первую голову красивый и красиво описанный. Сюжет рассказа в том, что живет студент-репетитор летом в купеческой, звероподобной семье, живет, живет… ну, и больше ничего, и остается жить. Сначала ужинают, потом ложатся спать, потом встают, потом обедают, потом пьет чай, потом пьют вино… В промежутках студент купается. Может быть, порядок дня не тот, я уж забыл, по ведь это не важно. Не забыл я, что с первой строки, с ужина, сразу начинаешь видеть каждого купеческого «зверя», почти слышать, как жует старуха, хозяйка, понимать, что она непременно обожрется. Видим мы с кинематографической ясностью и сыновей ее, приехавших пожрать в праздник, и параличную тушу хозяина в кресле, в знойном саду под деревьями, и пышную, жадную, красивую невестку… Не прелесть ли кучер, когда он купается на речной отмели со студентом? Не прелесть ли эти свиньи – пьяные сыновья? И дочь – «Мунька-телупька»? Воздух горячий переливается, закатывается солнце, какие-то мысли тянутся у студента… Ну, это, пожалуй, и послабее, можно бы и без этого; впрочем, пусть себе идут, как полуденные облака, или речные всплески, или несвязные речи пьяного коммерсанта… Дело художника сделано. Он подслушал, подглядел – и передал нам, как трубка самого лучшего, самого дорогого граммофона. Я знаю, что таких граммофонов нет и нельзя такого выдумать, а все-таки… все-таки художественное «описательство» – в какой-то мере «граммофопизм». Чем неоспорнее, ярче, талантливее художник, тем настойчивее требуешь от него еще чего-то… чего как раз и не дает современный повествователь. Может быть, такое умение, такие краски не даром приобретаются? Может быть, за каждую вот такую «художническую» черту, строку мы должны платить кусочком человеческой души?