В ритме, одушевленном звучанием, и в мелодии танец и поэзия вновь обретают в чувственно-конкретной форме свою сущность, ставшую бесконечно более богатой и прекрасной. Ритм и мелодия подобны рукам, которыми музыка любовно привлекает к себе танец и поэзию; они — берега двух континентов, соединенных океаном — музыкой. Если океан отступит от этих берегов и между ними разверзнется пропасть пустыни, ни один корабль с радостно раздувающимися парусами не сможет доплыть от одного континента к другому. Континенты навсегда останутся отрезанными друг от друга — пока какое-нибудь механическое изобретение (может быть, железная дорога) не проложит путь через пустыню; тогда и пароходы придут на помощь. Чад и дым машины заменят живое дыхание ветра. Если дует западный ветер, какое это имеет значение? Машина, если нужно, направит пароход на запад. Так же и танцор добудет себе через укрощенную паровой машиной морскую стихию с берегов поэзии программу для новой пантомимы, а драмодел — с берегов танца столько всяких антраша, сколько нужно ему, чтобы оживить безнадежно скучную ситуацию.
Посмотрим, что же стало с музыкой после смерти любящей матери всех искусств — драмы.
Сохраним еще на некоторое время образ моря для выражения внутреннего существа музыки. Если ритм и мелодия как бы берега двух континентов — двух родственных видов искусств, которые омывает и оплодотворяет музыка, то звук является ее текучей исконной стихией, а бесконечные пространства этой влаги — морем гармонии. Глазом можно охватить лишь поверхность этого моря, его глубину можно измерить лишь сердцем. Над темной глубиной расстилается солнечно-ясная поверхность: от одного берега идут, делаясь все шире и шире, ритмические круги, от тенистых долин другого берега исходит сладостно томительное дуновение, поднимающее на гладкой поверхности гармоничные волны мелодии.
В это море погружается человек, чтобы вновь предстать освеженным и преображенным; сердце его ширится от радости, когда он вглядывается в эту чреватую многообразными возможностями глубь, дна которой не в состоянии достичь его глаз, безграничность которой наполняет его удивлением и предчувствием бесконечности. Эти глубина и бесконечность самой природы скрывают от пытливых глаз человека бездонные недра вечного рождения, роста, становления, ибо глаз может воспринимать лишь то, что приобрело очертания — родившееся, выросшее, ставшее. Эта природа является одновременно и природой человеческого сердца, которое заключает в себе любовь и стремление к ее бесконечному существу, которое само — любовь и стремление и которое в своей ненасытности, стремясь лишь к самому себе, понимает и постигает лишь самого себя.
Когда море начинает волноваться из глубочайших недр своих, само порождая причину волнений в сокровенных своих глубинах, движение его волн оказывается бесконечным, никогда не затухающим, в своем вечном беспокойстве то возвращающимся к своим истокам, то вновь устремляющимся вдаль. Когда же волнение это пробуждается какой-либо внешней причиной; когда эта причина исходит из упорядоченного самоценного мира явлений; когда пламя неуемного страстного беспокойства зажигает взором своих сияющих глаз озаренный солнцем стройный и быстрый юноша, когда он своим сильным дыханием пробуждает подвижную хрустальную массу моря, — как бы высоко не взмывались языки этого пламени, как бы бурно не вскипали волны, огонь после буйных вспышек превращается в ласково сияющий свет, поверхность моря, после того как улягутся гигантские валы, колеблется живой игрой волн; и человек, радуясь сладостной гармонии, доверчиво препоручает свой легкий челн дружественной стихии, уверенно направляя его к знакомому, ласковому сиянию.
Эллин, бороздя на своем корабле моря, никогда не терял из виду берегов, море было для него безопасной рекой, которая прибивала его то к одному, то к другому берегу, по которой он плыл меж знакомых берегов под звук размеренных ударов весел, здесь наблюдая танец лесных нимф, там вслушиваясь в гимн божеству, мелодические звуки которого до него доносил ветерок из храма, высящегося на горе. Поверхность воды, окаймленная полоской голубого эфира, отражала берега с возвышающимися скалами, расстилающимися долинами, цветы, деревья, людей — и эта чарующая поверхность, оживляемая свежим дуновением, представлялась ему гармонией.
От берегов жизни оттолкнулся христианин и поплыл по широкому, безграничному морю, чтобы в конце концов оказаться совершенно одиноким между небом и водной стихией. Слово — слово веры — служило ему компасом, стрелка которого неизменно указывала на небо. Над ним простиралось небо, спускаясь к горизонту и ставя предел морю; но корабль никогда не мог достичь этого предела; столетие за столетием плыл он навстречу мерещившейся впереди и недоступной новой родине, пока его не охватили сомнения в верности компаса, пока он гневно не бросил за борт это последнее несовершенное дело рук человеческих и теперь, уже свободный от всех пут, не отдался беспредельному произволу волн морских. В неутолимой любовной ярости он возмутил против недостижимого неба глубины моря — этого воплощения неутомимости и жажды любви и тоски, которое, не находя предмета любви, обречено вечно любить и жаждать само себя; этот глубочайший безысходный ад неуемного эгоизма, бесконечно простирающийся, жаждущий и стремящийся, который может жаждать лишь самого себя и стремиться лишь к самому себе, — его он возмутил против абстрактной голубой всеобщности неба; беспредметное всеобщее желание — против абсолютной абстракции. Обрести блаженство, во что бы то ни стало обрести блаженство, одновременно оставаясь полностью собой, — таково было неутолимое стремление христианской души. Так море вздымалось из своих глубин к небу, и вновь опускалось в свои глубины, вечно оставаясь самим собой, и поэтому вечно неудовлетворенное, как безграничное, всеохватывающее желание сердца, обреченное всегда оставаться самим собой, не будучи в силах полностью отдаться и раствориться в другом.
Но в природе все чрезмерное стремится к мере, все беспредельное само ставит себе предел; стихии обретают в конце концов определенные очертания, и безграничное море христианского стремления встретило новые берега, о которые разбилось его неистовство. Там, где за дальним горизонтом мы мнили найти желанный, но постоянно утрачиваемый путь в безграничное пространство неба, — там самый смелый мореход обнаружил страну, населенную людьми, настоящую прекрасную страну. Его открытие не только указало границы океана, но и превратило его во внутреннее море, берега которого расположены просто на гигантском расстоянии друг от друга. Подобно тому как Колумб научил нас доверять океану и это соединило между собой континенты, подобно тому как благодаря его открытию близорукий, национально ограниченный человек стал человеком всевидящим и универсальным — стал настоящим человеком, — так благодаря герою, который избороздил гигантское, безбрежное море музыки до самых его границ, открылись новые, неведомые берега; и море теперь больше не разъединяет, а соединяет эти берега с древним континентом в интересах рожденного вновь, счастливого, приобщенного к искусству человечества будущего. И этот герой — не кто иной, как Бетховен.
Когда музыка покинула хоровод сестер, она взяла — без этого она не могла существовать — у своей глубокомысленной сестры, поэзии, слово, подобно тому как ветреная сестра, пляска, взяла у нее ритм. Но это было не творческое слово, а лишь телесная оболочка слова, сгущенный уплотненный звук. Предоставив в полное распоряжение пляски ритмический такт, музыка стала находить удовольствие лишь в словах — в словах христианской веры, в этих текучих, не имеющих твердых очертаний словах, охотно, без сопротивления предоставляющих себя музыке. Чем больше слова превращались в смиренное бормотание, в бессвязный лепет детской любви, тем настоятельнее музыка ощущала необходимость придать твердые, определенные очертания собственной текучей сущности; стремление к созданию твердой формы и привело к построению гармонии.