И победа ожидает верующего, и потому он радостен и отважен, – да и как иначе, если он чает победы! Но я слышу голос, который, наверное, знаком и тебе, мой слушатель. Он говорит: «Это приятно слушать, это высокие слова и благозвучная речь, но серьезность жизни поистине учит чему-то иному». Чему же научила серьезность жизни тебя, говорящего так? Не тому ли, что твои желания не были исполнены, твои просьбы не были удовлетворены, твои хотения не были услышаны, твои стремления не осуществились. Вот чему научила она тебя, но не об этом идет у нас речь; она научила тебя также приходить со лживыми устами на помощь людям, высасывать веру и доверие из их сердец и делать это святым именем серьезности. Почему же серьезность жизни научила тебя именно этому? Не могла ли она научить тебя иному? Когда жизнь учит двоих людей разному, это может происходить оттого, что сами они различны. Если двоих детей воспитывать вместе, так что они будут делить одну и ту же судьбу, и когда будут хвалить одного, будут хвалить и другого, когда один будет получать замечание, будет получать и другой, когда одного будут наказывать, будут наказывать и другого, они могут при этом научиться совершенно разным вещам. Один может научиться всякий раз, когда его хвалят, не гордиться; всякий раз, когда ему делают замечание, смиряться, внимая наставлению; всякий раз, когда его наказывают, получать исцеление посредством страдания; – другой же может научиться всякий раз, когда его хвалят, надмеваться; всякий раз, когда ему делают замечание, ожесточаться; всякий раз, когда его наказывают, копить тайную злобу. Так и ты. Если бы ты любил людей, то серьезность жизни, пожалуй, научила бы тебя не кричать о себе, но умолкнуть, и если ты терпишь бедствие и не видишь земли, по крайней мере, не посвящать в это других; она, пожалуй, научила бы тебя улыбаться, по крайней мере, до тех пор, пока ты мог бы полагать, что кто-то, глядя тебе в лицо, ищет в нем ответа, свидетельства. Жизнь тогда, быть может, подарила бы тебе грустную радость видеть, как другим удается то, что тебе не удается, и утешение в том, что ты сделал для этого то, что мог сделать, задушив вопль страха, рвавшийся из сердца, – вопль, который помешал бы им. Почему же ты не научился этому? Раз ты не научился этому, мы не можем принимать во внимание твою речь. Мы не осуждаем тебя за то, что ты сомневаешься, ведь сомнение лукаво, и может быть трудным вырваться из его силков. Но мы требуем от сомневающегося, чтобы он молчал. Он ведь видит, что сомнение не сделало его счастливым, зачем же тогда поверять другим то, что сделает их столь же несчастными. И что он выигрывает от этого? Он губит самого себя и делает других несчастными. Он губит самого себя, вместо того чтобы найти, быть может, покой в молчании, удалившись, тихо нести свою одинокую боль; губит себя ради того, чтобы кричать о себе, чтобы стать значимым в глазах людей, выдавая за завидную честь и отличие самое свойство сомневаться или хотя бы возможность усомниться. Сомнение это глубокое и лукавое страдание, но тот, чью душу оно не захватило так, чтобы он онемел, тот лживо приписывает себе это страдание; и то, что он говорит, есть поэтому не просто неправда в себе и для себя, но прежде всего неправда в его устах. И, смотри, как раз поэтому мы не внемлем ему.
Итак, вера чает победы. Приходящее извне сомнение ей не помеха; ведь оно само себя посрамляет тем, что говорит. Но сомнение упорно, оно тайными путями подкрадывается к человеку, и когда вера чает победы, оно нашептывает ему, будто это чаяние – обман. «Чаяние, которому не определены время и место, это лишь обман; так можно всегда оставаться чающим; такое чаяние – это колдовской круг, из которого душа не может выскользнуть». Действительно, чаяние, присущее вере, не дает душе как бы выпасть из себя самой в многообразное, так что душа пребывает в себе самой; но, если бы человек выскользнул из этого круговращения, это было бы, пожалуй, величайшим злом, которое с ним может случиться. И из всего этого ведь вовсе не следует, что присущее вере чаяние это обман. Да, чаяние того, кто чает чего-то отдельного, может быть обмануто, но не так обстоит дело с верой. Когда мир начинает безжалостно испытывать человека, когда жизненные бури рушат роскошные чаяния юности, когда существование, казавшееся столь любезным и мягким, обращается в немилосердного хозяина, который требует обратно все – все, что он дал так, что он может это забрать, – тогда верующий смотрит с грустью и болью на себя и на жизнь, но все же он говорит: есть чаяние, которого ничто в мире не может отнять у меня, – это чаяние, присущее вере, а вера чает победы. Я не обманут; ведь когда мир сулил мне многое, я не поверил, что он сдержит слово; мое чаяние было обращено не к миру, но к Богу. И это чаяние не обмануто; даже в это мгновение я вижу, как оно радостно побеждает, и великолепие этой победы перевешивает боль всех потерь. Если бы я потерял это чаяние, тогда все было бы потеряно. Но я уже победил благодаря этому чаянию, и само мое чаяние есть победа.
Разве не так бывает в жизни? Если бы был человек, к которому твое отношение было бы столь глубоко, что ты смел бы сказать: я верю ему, – не правда ли, до тех пор, пока все отвечало бы твоему желанию, или пусть и не вполне отвечало бы ему, но было бы таким, что ты мог бы легко согласовать это с твоими представлениями, ты верил бы ему точно так же, как верили бы ему и другие; но если бы произошло нечто непредвиденное, необъяснимое, тогда другие отпали бы или (давайте не подменять понятия) тогда они бы показали, что они никогда ему не верили. А ты остался бы верен. И ты бы понял, что вера твоя основана не на этих обстоятельствах и не на твоей способности объяснить и предвидеть происходящее, ведь в противном случае твоя вера была бы основана на твоих представлениях и была бы отнюдь не верностью, но скорее уверенностью в себе. И ты бы считал скандалом для себя выскользнуть из этого круга; ведь в твоих устах слова «я верю ему» значили бы больше, чем в устах других людей, и ты бы чувствовал, что никакое изменение неспособно заставить тебя поступить так, как другие, до тех пор, пока твоя вера еще что-то значит. Но здесь ты, быть может, и ошибался бы – не в том, что ты верил бы, не в том, что верил бы так, но в том, что верил бы так человеку. Быть может, необъяснимость твоей веры была бы легко объяснима; быть может, это была бы прискорбная уверенность, явно свидетельствующая о том, что твоя вера зиждется лишь на прекрасных фантазиях, и тебе скорее следовало бы от нее отказаться. Мы этого не знаем. Но мы знаем, что если ты в своей вере забыл, что есть вера, высочайшая этой, то твоя вера была при всей ее красоте тебе лишь в погибель. Если же ты, напротив, верил Богу, то разве могла бы твоя вера когда-либо обратиться в прекрасные фантазии, которые ты скорее должен был бы оставить? Ведь разве может Он измениться, Он, у Которого нет изменения и ни тени перемены?[14] Разве может Он быть неверен, Он, благодаря Кому верен всякий верный человек; быть лжив, Он, благодаря Кому ты сам имеешь веру? Разве может возникнуть какое-то объяснение, которое показало бы Его иным, нежели любящим правду и держащим свое слово?
Люди, когда им все удается, когда для них наступают хорошие дни, когда они удивительным образом чувствуют себя в ладу со всем и со всеми, тогда они верят и в своей радости не забывают, наверное, непрестанно благодарить Бога; ведь всякий человек охотно благодарит за все благое, что он получает, но сердце всякого человека слишком податливо к тому, чтобы с той же охотой желать самому определить, что есть благо. Когда же все изменяется, когда на смену былой их радости приходит печаль, тогда они отпадают, тогда они теряют веру или (давайте не подменять понятия) тогда они показывают, что никогда ее не имели. Но ты не поступал так, мой слушатель. Когда ты обнаруживал в самом себе изменение, когда все начинало меняться вокруг тебя, тогда ты говорил: «Теперь я признаю, я понимаю, что то, что я называл своей верой, было лишь фантазией. Я дерзко вообразил, будто я творю то высочайшее, на что человек способен в своем отношении к другому: верю ему; вообразил, будто я творю еще более высокое и прекрасное, столь блаженное, что язык не в силах это описать: верю Богу; и вся моя радость о прочих вещах помогала мне думать так; но теперь я вижу, что вся моя вера была лишь мимолетным движением, лишь отблеском моего земного счастья; но я не желаю питать себя дерзкими и пустыми речами, не желаю ни говорить, будто я потерял веру, ни сваливать вину на этот мир или на людей, ни тем более обвинять Бога». Так искал ты, мой слушатель, остановить себя самого, когда тебя тянуло заблудиться в печали; ты не ожесточался душой, ты не был столь глуп, чтобы желать представить все так, будто если бы не случилось чего-то отдельного, ты сохранил бы веру, ты не был столь жалок, чтобы желать иметь что-то общее с этой мнимой мудростью. И смотри, ты обращался, опять же, пусть и не сразу, к чаянию, присущему вере. И вот, когда тебе ничего не удавалось, когда то, что ты так долго созидал, в одно мгновение рушилось и ты снова с большим трудом должен был начинать все сначала; когда твоя рука становилась бессильной от усталости и твоя походка нетвердой, ты все же крепко держался чаяния, присущего вере, чаяния победы. И даже если ты не говорил об этом другим, чтобы они не осмеяли тебя за то, что ты при всей бедственности своего положения еще чаял победы, ты все же в глубине сердца верно хранил это чаяние. «Радостные дни, пожалуй, могут украсить мою веру, – говорил ты себе, – и я украшаю ее в такие дни венками радости, но это не может служить свидетельством того, что я верю; тяжкие времена способны наполнить слезами глаза, а душу печалью, однако они неспособны лишить меня моей веры». И если даже несчастья не прекращались, твоя душа оставалась мягкой. «Прекрасно все же, – говорил ты себе, – что Бог не желает тем самым показать мне Себя в вещах чувственных; я разделен с Ним, чтобы встретиться вновь; ведь я не мог бы желать всю жизнь быть ребенком, постоянно требующим подтверждений, знамений и удивительных дел. Если бы я оставался ребенком, то я не мог бы любить всей крепостью и всей душой. Теперь же мы разделены, мы не видимся каждый день, лишь таинственно встречаемся мы в победоносные мгновения чаяния, присущего вере».