— Чего, Вася, ушьми стрижешь? Пушек не слыхал? — крикнул кто-то кому-то вроде бы в шутку.
Но никто не засмеялся. Каждый прислушивался — не то к этому отдаленному гулу, не то к самому себе. А капитан Веденеев нарочито громким голосом подозвал к себе старшего сержанта Паликова и приказал ему подтянуть отставших. Тот побежал в хвост роты, где несколько бойцов, у которых были натерты ноги, и трое легкораненых ковыляли рядом с санинструктором. Почти наступая им на пятки, шла нагнавшая нас третья рота.
Миновав просеку, все ускорили шаг. Разговоров стало меньше. Каждый невольно старался поменьше шуметь. И я тоже старался теперь шагать плавнее, не наступать на ломкие, трескучие сучья, не задевать ветки стволом винтовки. Это не потому, что мне вдруг стало страшно. Нет, это было совсем особое чувство. Чувство близости к чему-то очень важному. Мне хотелось тишины, хотелось остаться наедине с самим собой, чтобы понять, что же такое происходит вокруг, что же такое происходит со мной. Четыре дня тому назад, еще в военном городке под Ленинградом, я получил сразу три письма: два от Лели и одно от Кости. Сперва я прочел Лелины, с трудом разбирая ее торопливый почерк, — он у нее был торопливым даже тогда, когда она никуда не спешила. «За меня не бойся ни в каком смысле. Ты плюс я, а больше никого никогда нигде не будет. Да, да, да! Это шикзаль (только теперь это слово их, оно теперь не годится)…» — так кончалось одно из ее писем. Костино письмо начиналось так: «Чухна, не хочется тебе об этом писать, но ничего не поделаешь. Шкиля убит…» Дальше Костя сообщал, что сперва получил от Володьки бодрое письмо с адресом полевой почты и сразу же ответил ему. Но от Володьки больше ничего не было. Тогда написал второе, и на него пришел короткий ответ из части: «Погиб в бою смертью храбрых». В самом конце своего письма Костя писал: «Наши костюмы и кое-какое барахло я отнесу Леле, у нее будет сохраннее. Комнату запечатают, так как я иду в народное ополчение. Теперь и я годен».
Вот так вчера шел я по лесу и никак не мог собраться с мыслями и вместить в себя все, что происходит. «Прилечь бы, — думал я, — вон под ту старую ель, в сыроватую тишину, полежать бы час или два — и думать, думать, и тогда все станет яснее и легче. Но надо идти, идти неизвестно куда, шагать с полной выкладкой. Винтовка, два подсумка, гранаты, шанцевый инструмент, противогаз, фляга, котелок, сидор… А Володьки уже нет на свете».
* * *
— Они отходят! — крикнул кто-то.
— Отходят! Отходят! — послышались голоса вдоль траншеи, и сразу же снова стало тихо.
Они и не думали отходить. Просто они двигались теперь не в нашу сторону. Из-за того длинного бугра, за которым они постепенно скапливались, они стали выбегать вправо то по одному, то по нескольку и, перебежав небольшое поле, скрывались за другой высоткой, на которой росли две сосны. И тогда слева от нашей траншеи заработал наш ручной пулемет. Винтовочные выстрелы грохнули справа и слева от меня, и я понял, что теперь и мне нужно стрелять. Свой первый боевой выстрел я сделал не спеша, как в тире, но потом заторопился: мне показалось, что чем больше я пошлю пуль, тем будет лучше и вернее. Вся траншея гремела, рваное эхо выстрелов металось над нашей высоткой, остро пахло пороховыми газами. Казалось, здесь не рота, а целая стрелковая дивизия.
Мы били вовсю, а они все перебегали и перебегали через поле, и нельзя было понять, есть ли у нас попадания. Из-за высокой травы немецкие солдаты видны были только по грудь, да и далековато было до них. Они перебегали согнувшись. Некоторые бежали по двое, все время на одинаковом расстоянии один от другого, и по их одинаковым позам можно было догадаться, что они тащат что-то длинное. Иногда некоторые из бегущих фигурок вдруг наклонялись, сгибались быстро-быстро и исчезали; это, наверно, те, в которых мы попали. Но, может быть, они просто падали в траву, чтобы ползти…
Из-за бугра, куда они перебегали, стали высовываться и опадать вершины бурых кустов, стал слышен грохот недалеких разрывов — это начала туда бить наша артиллерия. Но они все равно перебегали в ту сторону, куда им было нужно. Они могли бы на время залечь, могли бы отстреливаться — но они этого не делали. Нет, они двигались куда им нужно, не обращая на нас внимания, будто нас уже не было здесь. Было что-то угнетающее душу в их равнодушии к нам, в их расчетливой подчиненности какому-то непонятному для меня замыслу.
И вот их не стало видно. Наверно, все перебежали, куда им было приказано. Теперь стрелять просто не имело смысла, и наша стрельба утихла сама собой, безо всякой команды. Там, справа, далеко от нас, гремели разрывы, слышались винтовочные выстрелы, пулеметные очереди — а у нас настала тишина.
— Вот и все, а ты, Маша, боялась! — шутовски прокричал кто-то, и в ответ послышался нервный, настороженный смех.
Ротный торопливым шагом прошел за моей спиной, не сделав никакого замечания. Потом подошел Логутенок. Он неодобрительно посмотрел на дно траншеи: все оно около меня было усеяно гильзами.
— Почитай, целую цинку извел зазря, — хмуро сказал он. Потом взял мою винтовку. — Накалил ты ее, будто это тебе утюг! Стрелок!.. А рамка-то, рамка на сколько поставлена!
Действительно, винтовка здорово разогрелась. Там, где цевье прилегало к брустверу, осталась полоска светлого, рассыпчатого песка.
— Товарищ сержант, они что, боятся идти на нас в лоб? — задал я вопрос и сам сразу почувствовал, что сказал совсем не то.
— Тебя боятся! — невесело усмехнулся Логутенок. — Зачем им сюда по болоту переть? Они другую дорожку найдут… Дай-ка твоих хороших, закурим.
Я полез в брючный карман и вытащил коробку «Северной Пальмиры» — последнюю из тех, что Леля принесла мне в казарму у Благовещенского канала. Она передала мне папиросы в зазор между прутьями ограды: гражданских на территорию не пускали. Передача была аккуратно упакована в газету «Смена» и перевязана веревочкой. «Там еще мыло, и конфеты, и десять лезвий, — сказала она. — А завтра я принесу тебе еще чего-нибудь… А когда тебе выдадут форму?» — «Говорят, послезавтра, — ответил я. — Ты только не пугайся, когда тебе принесут мой чемоданчик с гражданской одеждой. Я дам твой адрес. Говорят, некоторые пугаются: думают — если вернули гражданскую одежду, значит, с ним что-то случилось. А это просто такой порядок». — «Нет-нет-нет! Я не испугаюсь чемоданчика, — ответила Леля. — Я знаю, что все будет хорошо». Она улыбнулась и посмотрела мне в глаза. Под глазами у нее лежали легкие синеватые тени. За последнее время она побледнела и осунулась. На ней было серенькое рабочее платье с аккуратной, почти незаметной заплаткой на левом локте, на шее — ниточка бледно-розовых бус. Вся она была и скромна, и нарядна в своей скромности, и вся подтянутая, собранная. «Ты сейчас много работаешь?» — спросил я. «Да, много. Я там помогаю упаковывать… Разве я тебе не сказала в прошлый раз, что институт эвакуируется?.. Да, наверно, не сказала…» — «Значит, и ты эвакуируешься? Что ж ты сразу мне не сказала?» — «Нет! Я не эвакуируюсь. Я совсем недавно работаю, стажа нет, меня отчисляют. Работу я себе найду, не бойся…» Она строго и чуть-чуть сердито посмотрела поверх моего плеча на казарменный плац, где уже начиналось очередное построение. В этот миг она солгала мне. Я поверил, потому что привык к ее правдивости. Много позже я узнал от тети Любы, что Леля преспокойно могла эвакуироваться; она сама сделала все, чтобы остаться в Ленинграде.
«Лелечка, так ты завтра придешь сюда в это же время?» — «Да-да-да, милый. Ну конечно, я приду».
Я побежал на построение. Нас очень часто выстраивали на переклички, заново разбивали по ротам и взводам, и нельзя было понять, какой в этом смысл. Но на этот раз нас просто повели строем в столовую. Когда строй шагал недалеко от ограды, за ней по-прежнему стояло много женщин. Леля была среди них. Она искала меня глазами и не могла найти. Она не плакала, но на лице ее была тревога и растерянность. Я вдруг понял, что ей не легче, чем мне. У меня холодок прошел по коже — не то от нежности, не то от жалости к ней.