Где витали мысли графини Марты? В какую даль вперялись ее взоры? Вослед чего бежала ее память? Что заставляло ее сердце так больно щемиться в груди? Зачем дрожали ее губы? Кто вызвал росистые капли на гордые, черствые глаза? -- Он. Тот он, который, светлый или мрачный, добрый или злой, надменный или безразличный, прошел через жизнь, оставил полосу и живет на две души у каждой старой девы. И теперь он стоял в ее воспоминаниях со всей нетленной яркостью исчезнувших очарований юности. И все восстает пред ней из глубокой ночи прошлого и смотрит на нее сквозь безлунную тьму таинственного часа, и шепчет ей сквозь шелест бересклета, и веет на нее дыханием шиповника. Все, все: его туманные глаза, и ласка его голоса, и жгучий трепет его губ, и вдруг... о, ужасная дерзость оскорбительных объятий! Ее вспыхнувшая гордость, напрасная борьба, бессильные мольбы, заглушённые зверской алчностью его хищных поцелуев... И потом, это возвращение к гостям и, как набат в ее душе, ударивший вопрос отца: "Марта, где ваш медальон?"... А потом эта пытка, когда, прильнув к стеклу окна, она следила за мельканием фонарей в кустах! И эта бесконечная ночь, когда истомленными глазами она пронзала тьму, стараясь разгадать: правда ли, что медальон не найден? И если не найден -- где он? А если найден -- у кого он? И возможно ли, что его и искать было напрасно? Возможно ли, что он остался в его дерзких, бессовестных руках?
Да, о ком, о ком думала графиня Марта в то время, как сестра со своим возлюбленным ехала к венцу?
V
Высокая гостиная замка Кастель дю Пик звенела голосами нарядных гостей.
Мадам Пюжо в великолепном сиреневом платье, хвост которого атласными волнами вздымался у ее ног, стояла на середине зеркального паркета и разговаривала с нарочно к свадьбе приехавшим министром земледелия. Она веером коснулась рукава министра:
-- Вы позволите? -- Министр поклонился, и она пошла из комнаты. Двери одна за другой распахивались перед ней и выпустили ее на высокое крыльцо.
Она была ослепительна: бриллиантовые звезды на невидимых проволоках дрожали в желтых волосах; жемчуга струились по плечам в средине высоко поднятой груди; крепкий панцирь атласного корсажа лоснился и трещал. Под лучами заходящего солнца, пред тихой картиной в роскошных красках умирающего дня еще оскорбительнее казалась искусственность ее цвета лица, возбуждало сострадание это жалкое художество с целью разукрасить свой собственный закат. Кажется, смотря друг на друга, дамы могли бы убедиться, что женщина, которая красится, никого не обманывает, кроме себя; но нет, они, видимо, думают: "всякая, только не я".
Мадам Пюжо заслонилась от солнца кружевным веером и стала смотреть. В вершине аллеи показались кареты: по церемониалу в первых пяти ехали шафера и свидетели, в шестой -- молодые. Мадам Пюжо сошла на несколько ступенек -- кареты быстро приближались.
-- Скажите мадемуазель Пюжо!
Лакей побежал; но Лина не спешила: она решила, что подождет до последней минуты и бросится на шею новой сестре "неожиданно". Она вообще любила придавать встречам характер неожиданности: "оно выходит более радостно, и по крайней мере скука длится не так долго". И на этот раз она не вышла, а осталась с молодым доктором, которого положила развести с его женой -- "так, для пополнения коллекции".
Мадам Пюжо сошла еще на две ступени. Кареты въезжали во двор. Въехала первая, круто повернула влево и остановилась, чтобы не подъезжать к крыльцу раньше молодых; за ней одна после другой въезжали остальные; четыре кареты уже стояли, вытянувшись вереницей; но когда въехала и в свою очередь повернула в сторону пятая карета, то глазам мадам Пюжо, нетерпеливо ожидавшим появления шестой, представилась длинная аллея, редевшее облако пыли, гаснувший закат -- и больше ничего.
Она недоумевала; недоумевали и все кругом. Удивленные кучера оглядывались с козел; из пяти карет высунулись головы в цилиндрах -- все смотрели в пустую аллею.
Мадам Пюжо совсем сошла с крыльца; дверки карет раскрылись, шафера повыскакали наземь и бросились к ней.
-- Они отстали?
-- Да не могли отстать -- они ехали следом.
Мадам Пюжо сделала несколько шагов и, атласными башмаками вступив на газон, тихонько пошла через двор по направлению к аллее. Гости начали высыпать из дома. Мадемуазель Пюжо, видя, что судьба рассудила иначе, чем она, тоже вышла, в воздушном платье лимонного крепа, и сошла с крыльца; гости за ней: вся нарядная толпа медленно двигалась по зеленой траве, сама не зная, куда и зачем...
Вдруг раздался крик: "Верховой!" В аллее задымилось новое облако, и во весь опор приближался всадник. На взмыленной лошади подъехал лесник; он с разбега чуть не врезался в толпу и, осаживая коня, задыхаясь и путаясь, стал передавать что-то ужасное, что сразу и понять было трудно: "Лошади понесли, там, под горой... как раз перед поворотом... кучер ничего не мог сделать, мосье Борниш высунулся из окна, хотел помочь... закричал кучеру, лошади хуже подхватили и вдруг... на самом повороте... карету с размаху ударило о скалу... мосье Борниш -- прямо головой... до смерти"...
Послышался крик: мадам Пюжо упала в обморок; ее подхватили; и мадемуазель Пюжо, приказав, чтобы мать несли в спальню, сама последовала за ней.
Гости обступили лесника и в течение пятнадцати минут своими расспросами рвали его на части. Оказывалось: "разбился до смерти, положили в сторожку... доктор случился, сказал, что не стоит и перевязки делать... предложил шарабан, -- должны следом быть".
Эти обрывчатые слова ловились и передавались из уст в уста; во дворе стоял зловещий говор; люди стали сбегаться со всех сторон, рабочие со всей усадьбы, крестьяне с соседних ферм наводнили двор, и скоро нарядная толпа чопорных гостей пропала в серой массе волнующегося народа.
Но вдруг говор смолк, волнение утихло: "Мадемуазель Пюжо!" -- пронеслось шепотом. Она сходила с крыльца, бледная, с красными глазами и в глубоком трауре.
-- Мама извиняется, но вы понимаете... после того что случилось... -- она сморкалась в мокрый платок. Ей подали стул; гости окружили ее в почтительном отдалении.
Спускался вечерний туман... Все переминались с ноги на ногу... Царило давящее молчание.
Совсем почти стемнело, когда в той же аллее, откуда приехал поезд свадебных карет, показался шарабан. В подвенечном платье, с красным и мокрым от слез лицом, обняв руками покоившуюся на ее коленях окровавленную голову, подъехала Аделаида к крыльцу. Несколько человек бросилось поднимать бездыханного Борниша; его вытащили из шарабана, и, пока его несли по ступеням, мадемуазель Пюжо истерическим движением протиснулась к трупу; судорожно прижимая свой мокрый платок к подбородку, она исступленно смотрела брату в мертвые глаза и глухим, грудным голосом повторяла: "Жак! Жак! Жак!"... Его внесли в переднюю, она прошла за ним, и они исчезли во внутренние комнаты.
Аделаида все еще сидела в шарабане. Почему она не двигалась, она сама, конечно, и не думала о том и не понимала; но если б вы могли проявить и вызвать на свет те невидимые письмена душевной книги, в которые не проникало око ее самосознания, вы поняли бы, почему ей страшно было двинуться.
Ей было страшно сказать себе, что вот теперь все кончено. Все это было слишком скоро, длилось так мало, а ей хотелось, -- так хотелось, -- чтобы оно продолжалось! Пускай бы в десять раз мучительнее, но только чтобы не прекращалось! Ведь это было с ним, вместе, тут вдвоем, в этом самом шарабане; ведь еще пять минут тому назад, здесь, на этих же подушках, она сидела -- хранительница жениха, оберегательница мужа, единственная госпожа! Ведь в первый раз она, ничтожная, безгласная, безвольная, имела хоть и один только, хоть и ужасный, страшный, но свой, свой собственный час. Кто ей дал его? Конечно, не она его взяла: он был отпущен ей; но так скупо, так обидно скупо! И все-таки, подумайте, как события вдруг приподняли ее над обычным плоским уровнем ее существования; судьба подобрала ее, как вихрь подбирает щепку, и ее, слабую, бесцветную, бесстрастную, заставила прикоснуться к великим тайнам бытия и смерти! И все это длилось какой-нибудь час, и все это было тому назад каких-нибудь пять минут, и все это еще не кончено, все это есть еще, но перестанет быть, как только она двинется...