У него жар, всё болит.
Меня он упрекал в традиционализме, в неумении «обновлять свой организм», в неподвижности… Но он не знает, как я убита, в какой мере; и не знает, что я неподвижна физически: в путешествии я заболеваю и, чтобы во мне стало что-то расти, мне нужен отстоявшийся быт, дни, похожие один на другой; мне нужно как молоку, стоять неподвижно, чтобы на мне выросла сметана.
Говорили об искусстве. Он говорил, что тему современной войны нельзя решать бытовой интонацией. Что даже голая патетика и то закономернее быта и камерности. Это верно.
В комнату входила Галя – Зоя картины[48]. Ладная, стройная, грубая, неинтересная. Но о матери Зои рассказала много интересного. Прочтя сценарий, мать произнесла: «Ужас! ужас! Как Арнштам мог такое написать». Галя – к ней. Оказывается: Зоя никогда не допустила бы, чтобы подруги называли ее Зойкой, а у Лели ее так называют… Мать очень любит показывать фотографии Зои под пыткой: «вот тут она похожа» (Зоя уже с веревкой на шее), «вот тут меньше»[49]…
18/XII 43. Прочла в письме Толстого к Страхову:
«Пишите, работайте… и пишите то, что самое задушевное. Трудно узнать, что самое задушевное, скажут. Это правда, но есть приемы узнать. Во-первых, это то, про что никому не рассказываешь, во-вторых, то, что всегда откладываешь».
26/XII 43. Думаю много о природе художника, о блоковском: «искусства с жизнью примирить нельзя». Искусство требует такого напряжения сил, всех сил, такого выключения из жизни, что сочетать с ним доброе отношение к людям невозможно. На них не хватит не только сил, но и попросту времени. Отсюда всякие суррогаты человеческих чувств, равнодушие художника при зоркости, черствость при чуткости и ранимости… А повышенное чувство формы, засасывающее, самоцельное, дает возможность и лживое решать страстно. Гипертрофия артистизма должна приводить к пороку [слово вырезано]). Пишу не точно; а думаю, кажется, ясно.
31/XII 43. Как они летят, года, честь им и слава. Туда им и дорога.
Сегодня я сказала Леле, что считаю себя оптимисткой. И сегодня я целый день думала о том, в чем смысл моей веры. Я и в самом деле оптимистка. Я верю, что люди хрупки, а дела их – нет. Стихи прочны так же, как звезды. Любовь необыкновенно прочна. И [нрзб.] люди бессмертны. И «все лучшее, что делает каждый из нас, есть дело народное» (Чехов), т. е. бессмертное. Только бы успеть воплотиться
в строчки, пароходы и другие долгие дела
[50].
Жизнь занята тем, чтобы мешать нам воплотиться. А мы должны – во что бы то ни стало. «Все мы живем для будущего», как написала когда-то в одном письме А. А.
Вот почему такое преступление – убийство ребенка и убийство поэта. Ребенок еще не успел себя запечатлеть навсегда, завоевать свое бессмертие, а поэт – создатель звезд, создатель вселенной, «машина, делающая машины» – зиждитель, строитель, бог…
Мы не можем не оплакивать его, но надо уметь радоваться незыблемости, неистребимости звезд.
А ненавидеть в жизни нужно всё, что мешает нашему воплощению.
1/I 44. Поговорила, наконец, с Шурой всласть. Главное, рассказала ей о «червонцах», о «познай где свет, поймешь где тьма»[51], о бессмертии любимых, о том, почему я считаю себя оптимисткой. Мне очень важно было, что она скажет. Всё совпало – какая радость! – только бессмертия она не слышит. Она с юности страдала мучительным ощущением смерти, как конца, который обессмысливает всё. Да, я не верю в загробную жизнь, но любовь несокрушима, но мертвые для живых – живы, но дела их живы. Гимназический вопрос: «что лучше: иметь и потерять или желать и не иметь» – лишен теперь для меня смысла. Ничего нельзя потерять. Я не могу потерять Митиных слов: «а я бы вообще не жил». Можно потерять только дом или сумку, или кольцо. Митя и Мирон Павлович, Мих. Моис. и Мих. Як., Изя[52] – живы для меня не потому, что они превратились в траву, а потому, что мои отношения с ними не кончились.
2/I 44. И в новом году я также несдержанна, как в старом. Только что резко и громко говорила с мамой, когда с ней я хотела бы всегда говорить мало, тихо и сдержанно.
Этим подпортила себе довольно хороший день. Потом я поехала в Библиотеку. Там читала «Новости» – Флобер, оказывается, говорил, что гения Толстого и Достоевского он воспринять не в состоянии, и только верит на слово «их соотечественникам», а вот гений Тургенева чувствует вполне… Ух, ты! Затем читала «В чем моя вера»[53]. До чего я, как и все наше поколение, невежественны философски, совершенно не в состоянии думать этими категориями. Но книга хватает за живое, конечно. Логика его почти всегда несокрушима, ненависть к лицемерию и ханжеству пронзительна. Нелогичным, непоследовательным мне показалось, пожалуй, только отношение к прелюбодеянию: почему «блуд» с одной женщиной почетен, а с двумя или 22-мя – греховен. Сектанты, которые вообще считают грехом «плоть» гораздо последовательнее, отрицая всякое сожительство вообще… Но это мелочь. Так-то все у него очень последовательно, очень разумно и убедительно – одно не по мне (а при этом главное): ненависть для меня также свята, как любовь; человек, который ни на кого не гневается – отвратителен. Всех любить вовсе не надо; надо любить тех, кто достоин любви. Я – за пристрастия и за страсти. Конечно, они приводят к чудовищным безумствам – к войнам – но даже ужас перед этими безумствами не может сделать меня христианкой. Я знаю дни, когда убийство гадины есть дело святое, очеловечивающее человека.
3/I 44. День прогула – т. е. единственный трудовой и наполненный день.
Позанимавшись с Люшей, я, сделав вид, что иду, как всегда, в Библиотеку, отправилась к Шуре – напиваться, как мы условились еще давно с Ваней, Алексеем Ивановичем и Тусей[54]. Но к счастью мужчины не соблазнились даже водкой и не пришли. Когда мы поняли, что мы втроем вместе, что никуда нам не надо торопиться – мы ужасно обрадовались. Заговорили сразу обо всем на свете. И, прежде всего, о Ленинграде, о возвращении или нет.
Потом приехал Маршак. Он такой же, как 2 года назад, только седее. И тут, когда мы оказались с ним – целая туча воспоминаний, мыслей, обняла меня, привычных раздражений, привычной нежности. «Опять, как в годы золотые»[55] – только Зоя[56] далеко, только не войдет Митя, только за окном – не угол Пантелеймоновской и не Невский и не Михайловский сад. А этот человек всё тот же – говорит только о себе – Туся мешает ему кофе – он хвалит себя: свое поведение относительно Зои, свое беспристрастие относительно сестры. И Туся подает ему нужные реплики, подчеркивающие благородство, облегчающие совесть – все это я видела и от всего этого меня тошнило 1000 раз. И сквозь это, как всегда. Вдруг – распластанность его – усталая, старческая – и привычная нежность к нам – и вдруг прислушается и услышит и метко ответит. Тяжело он несет свое бремя. И видно, что он все же побеждает его, только когда он прикасается к литературе. Он прочел переводы – Шекспир, Китс, Шелли – и кое-что свое – восхитительные
Нельзя не впасть вконец как в ересь
В немыслимую простоту
[57].