Ну, Заславского такими пустячками не проймешь.
Затем он рассказывал о Стейнбеке[119], который приезжал в Москву. Он демонстративно не интересовался литераторами и литературой. Хотел знать, как живет средний гражданин, каков быт, как в деревне пекут хлеб. Не захотел пойти в Кремль, поехал в колхоз. Много бродил по улицам, глядел в лица людей. Потом написал книгу о Советском Союзе.
– Мы переведем?
– Нет. Она все-таки злопыхательская.
20/XI 48. Малеевка. Сегодня тут показывали картину «Любимая девушка». Сценарий Нилина. Предел лживости, грубости, пошлости. Бытовая драма, ревность и пр. Но все действующие лица поставлены в такое ложное социальное и бытовое положение, что не веришь ни единому слову, ни единому жесту. Простая работница с наружностью барышни. Маскарад на заводе – вместо пьяных и полупьяных – учтивые молодые люди с манерами графов. Комсорг разумеется мудрый и самоотверженный сердцевед. Если «где жизнь – там и поэзия», то и обратный афоризм верен: где нет жизни, там нет и поэзии. И единственное живое лицо – Раневская, виртуозно играющая себя и свою повседневную деятельность в образе московской тетки – сплетницы.
25/XI 48. Малеевка. Читаю Долинина о Достоевском[120], о «Подростке». Какая я невежда. Я давно думала о необходимейшей теме: Герцен и Достоевский, непоставленной, а оказывается – у Долинина есть такая работа.
30/XI 48. Малеевка. Да, приехали еще люди. И среди них Булгакова. И ей я не рада. А т. к. я здесь пока – единственная женщина, и она моя соседка по столу и по комнатам, то мы полдня провели вместе. Скоро ее – такую элегантную, моложавую и воспитанную окружат мужчины, и я опять отстранюсь. Но сегодня пришлось мне повести ее гулять, потом на ванны.
Когда-то в Ташкенте я подошла к ней с открытой душой – как к другу Анны Андреены. Она была очень благородно-добра ко мне, когда я заболела тифом. (Я тогда еще не знала, что любезные отношения с окружающими, неискренние, но обязательные, входят в кодекс ее морали). Потом меня трогало, как бережет она рукописи покойного мужа – переписывает их, переплетает. Но потом светскость, массаж, завивка, модные туфли, бесконечная умелость жизненная, страшная практичность открылись мне – рядом с отсутствием собственных мыслей и умением заимствовать их. Я увидела, что в сущности и в мужчинах, и в женщинах она ценит только элегантность – постоянную складку на брюках или юбке – с элегантными она сходится как со своими; остальному человечеству покровительствует. И уменье, уменье жить! Бесконечное. Первый ее муж – какой-то важный сановник: он посылал ей деньги в Ташкент и сын получал паек, как его сын;[121] она получала пайки как вдова Булгакова; ее любовниками были Луговской и Фадеев.
И я знала, какой она приедет сюда: помолодевшей на 10 лет, модно и умно одетой, веселенькой, легонькой.
* * *
Глядя на Елену Сергеевну, я вспомнила, но не напомнила ей, как она, в одну из тяжких голодных Ташкентских зим, будучи управдомом, вошла ко мне и перерезала (с Хазиным) у меня свет за то, что я, якобы, жгу плитку сверх меры. Это было смерти подобно: не на чем же было стряпать, топлива не было, плиты у меня не было.
Она исполняла свой управдомский долг – за счет Люшиной каши.
Помнит ли она об этом?
Думает ли, что я забыла?
Нет, я помню: не зло помню, а знанье о человеке, помню экзамен, которого он не выдержал.
1/XII 48. Малеевка. Как я ни уклоняюсь – с Еленой Сергеевной и сегодня провела много времени. Она прекрасно передразнивает людей, очень зло подмечая их смешные черты – преимущественно внешние (как Марина[122]). По-актерски, сама сохраняя спокойную физиономию, морит со смеху меня и Бессонова.
20/XII 48. Малеевка. Неожиданное объяснение с Еленой Сергеевной. Она сейчас много бывает с Топорковыми (Топорков[123] удивительно умен и артистичен). Я зашла к ней. И вдруг она спросила:
– Л. К., Вы помните, как мы с Вами встретились однажды в Москве на улице и Вы необыкновенно сухо со мной говорили. Почему это было так?
Я объяснила ей. Я напомнила ей, как она лишила меня с Люшей света и пищи.
– Боже, какая сволочь! – сказала она. И обняла меня.
26/XII. Уехала Елена Сергеевна. Тяжело мне все-таки с ней – в атмосфере мастерского, талантливого, светского и низменного злословия.
16/V 49 г. Тема «Блок и Маяковский» одна из необходимейших и современнейших, первоочередных в нашей литературе. Их судьбы – чрезвычайно русские – очень похожи одна на другую. И тот, и другой умерли в ту минуту, когда их историческая миссия оказалась законченной. Ни на один день позже. Но их судьбы не только аналогичны. Если принято говорить: «Сталин – это Ленин сегодня», то Маяковский – это Блок следующего поколения. Выражено это не только судьбой, но и стихами. «Двенадцать» – переход русского стиха от классической формы «Соловьиного сада», скажем, к форме поэм Маяковского. Я не о хронологии говорю, а о существе дела. Нужды нет, что «Облако» раньше «Двенадцати». Русский классический стих «Двенадцатью» поставлен на обрыв – тот обрыв, которым жив был стих Маяковского.
Завещание, оставленное Блоком русской интеллигенции – огромно. Пока оно не учтено – двигаться дальше русская литература не может. Гибель Маяковского – результат того, что он продолжал героический путь Блока, не учтя смысла его смерти.
12/IX 49. Почему декабристы так дурно вели себя на следствии. Трудно заподозрить их в трусости. Я думаю, потому, что они говорили «со своими». Когда говоришь со своими, всегда надеешься на слово, на речь, на откровенность. Все можно объяснить.
Члены Общества Славян вели себя спокойно. Они знали, что попали к чужим, к врагам, и ничего не пытались объяснить: отпирались и лгали.
15/XI. Писатель может быть темный, необразованный: дар его от Бога, он дитя. Таковы Сусанна, Шорин[124]. Неграмотны, не знают, где точки и запятые, а музыку слышат. Но критик должен быть насквозь литератором, критики «от сохи» невозможны.
16/XI. Я люблю город за гул машин, блеск огней, за ресторан, горячую воду, за то, что в любую минуту может в любую точку приехать такси по телефонному вызову и окунуть тебя в безличный гул и блеск. Я люблю деревню за тишину, за то, что в любую минуту можно окунуться в свою глубину – самую глубокую – и никто не выволочет тебя оттуда. Деревья на страже, небеса на страже.
5/XII. И опять простые души упрекают меня в надменности. Меня – брошенную, растоптанную, перегоревшую, жалкую, готовую жизнь отдать за одно слово, ласковое, человечье. Это я-то надменна! «Я дрожу над каждой былинкою, Над каждым словом глупца»[125]. Слезы в горле все время – и это называется надменностью.
8/XII 49. [Шкловский о К. И.]: «Один из самых очаровательных людей. Талантлив необыкновенно. Критик даровитейший, в России таких не было. И посмотрите, что сделал? Он вредный. Вот, понимает и любит переводы. А что сделал? В «Принце и нищем» Марка Твена выкинул самое трагическое место и написал: «И так кони ехали дальше». Что он сделал с Толстым? Пытался пристегнуть его к кадетам, к «Речи». Самое дурное, что можно было сделать. Маяковского понимал и любил и Маяковский ценил его (!), а что он сделал? Упрекал Маяковского и Асеева в неряшестве. Был связан с Толстым, Блоком – о Горьком я не говорю, Горький среди них мелочь – и никому не удивлялся сам и других учил не удивляться. Что же это? Он вредный, либо он бес, либо нет сердца».