Литмир - Электронная Библиотека

Она читала наброски своей книги новая и старая Москва[63] – мне не понравилось: холодно. Не знаю, как дальше будет, а пока что худо, потому что нет отношения к старине: неизвестно, насмехаться мы должны над барином, над Елизаветой – или как? Стихи без ключа. Потом читала переводы – превосходные – особенно Дюны – и из Шекспира. Местами не хуже и даже как-то пронзительнее маршаковских. Потом читала свои детские стихи: «Сапоги»[64], пожалуй, хороши. Она, конечно, клад для «смеси», для журнала – ей, как Шварцу [несколько слов вырезаны. – Е. Ч.], в самом деле хочется смеяться, у нее есть аппетит к смеху.

Когда она уже собралась уходить, папа сказал: ну, теперь ты, Лида, почитай.

Люша (она весь вечер сидела возле) зашептала «не надо, не надо». Не знаю, боялась ли она за меня, что я «провалюсь»? Я прочла «Скучно, а главное силы…», «Он ведь только прикинулся…» и I гл. поэмы, «Осень» и «Я никогда не вернусь». Эффект был чрезвычайный. Не знаю, с отвычки ли от живого человеческого голоса или в самом деле мои стихи хороши – но Наталья Петровна охала и ахала по поводу каждой строки и смотрела на меня во все глаза. Я, признаюсь, была рада, потому что мой визит к ним тогда был унизителен.

11/IV. Днем чудо: стук в дверь и вошел Валя [Берестов]! Круглолицый, розовый, в счастливом смятении – приехал как-то страшно легкомысленно – 150 р. в кармане, ни жилья, ни карточки, ни прописки[65]. Чемодан у Хазиных. Читал мне новые стихи – есть чудесные. Счастлив он страшно. Папа был в хорошем духе, сразу повел его по генералам, сводил к Литвинову.

16/IV 44. Вчера, проработав часов 6 подряд, пошла я «в свет» – решила, что будет уместно навестить Кончаловскую, которая хворает. Она, большая, тяжелая, лежала на кровати. Скоро пришла Лина Степанова[66] – красивая, но какая-то уже слишком для меня светская. Оказалось, что в соседней комнате лежит Фадеев, которому стало плохо после вчерашней выпивки, и Лина приехала за ним. Она увезла его. Тогда пришел Рубинштейн – польский еврей, поэт. Кажется милый. Мне под руку попалась книжка Васильева[67], «Соляной бунт». Я много слышала об этом поэте, но никогда ничего не читала. Всё отвратительное, что я ненавижу в нарочитом русизме, собралось в этой книге: изобилие бедер, сосков, матерщины, «отпробованных» девок, черносотенной удали. Тем не менее поэт сильный, и отдельные места пленительны точностью зауми. «Охают бедра. Будто счастьем полные ведра. На спине проносит она». На книге надпись «Наташа, люби меня». И Наталья Петровна сразу же, с той откровенностью, с какой она недавно рассказывала о Регистане, стала очень талантливо, красочно и откровенно рассказывать о своем романе с Васильевым.

«Я его боялась. Он был красивый, ладный, кудрявый, с чубом, а глаза узкие, зеленые, злые. Я боялась, что он больной. Он был страшно в меня влюблен и всюду рассказывал, что я его любовница. А я была чиста и никак ему не давалась. Один раз я ему сказала, что могу его в бараний рог свернуть. Он весь перекосился, глаза стали белые, он ударил меня в лоб, и я упала без памяти. Потом на коленях ползал».

Ну и все в том же разухабистом русском стиле. Но прочла его стихи ей – чудесные.

«Девушки за ним табунами ходили, он их всех на обе лопатки клал стихами ко мне».

«Ему ужасно нравилось, что я – внучка Сурикова».

«Я его любила, как никого, и от этой любви вышла замуж за Сережу [Михалкова]. И сразу все прошло, я привязалась к Сереже – он был противоположный, чистенький, лопоухий, молокосос… Но я так любила Васильева, что даже Богу за него молилась, чтобы он исправился».

Рубинштейн спросил, как погиб Васильев.

«Он свихнулся, – ответила Наталья Петровна, – в 34 г. его арестовали. И вот досада какая – он вышел оттуда тихий, поумневший, а потом опять вывихнулся».

– М-? – спросил Рубинштейн.

«У него были контрреволюционные выступления».

– В каком это году? – спросила я.

– «В 37 г.» – ответила она без запинки.

Скоро Рубинштейн ушел, а я осталась еще вглядываться в этот краснодеревный, талантливый, великосветский быт.

«Жаль Пашу, – сказала Наталья Петровна, – вы подумайте, теперь, когда Русь на такой высоте, как бы он возвысился и стал на рельсы…»

23/IV 44. Утром был Коля. Я прочла ему поэму, зная, что он будет ругать. Так и вышло. Он очень вежливо объяснил мне, что всё с чужого голоса, что это акмеизм, Ахматова + Цветаева, что Нева не вышла, что засыпать можно – надсоновщина, что много истерических срывов; а напоследок сказал, что главное для поэта – понять, открывает ли он новый мир, и если нет – закрыть рот.

Я не согласна, пожалуй, только с последним: это забота праздная. Я не могу не писать и потому пишу; изо всех сил стараюсь работать как можно лучше. Новый мир или нет – об этом судить не мне и не мне заботиться.

Коля тонкий критик. Я огорчилась.

30/IV 44. Вечером зашла Наташа Кончаловская за Соловьевым[68] – шумная, красивая, сквозь некрасивость, живая. Читала новые отрывки из своей московской книжки – хороши, с аппетитом написаны. Мне нравится во мне, что мне может нравиться такое чужое (!). С восхищением говорила о «Бэмби» – она уверяет, что это выше Чаплина – и чудесно показывала олененка, его ножки, его ломающийся голос. Люди, она говорит, там настоящие фашисты – рубят, жгут, все уничтожают кругом.

«Артисты МХАТ должны были бы у олененка поучиться играть».

Михалков сегодня из Крыма. Немцы страшно бомбили Симферополь, он там чуть не погиб. Люди лежали прямо носами в землю, на улицах.

1 мая 1944. … зашла Наташа – опять за томом Соловьева. Ей необходим Василий Темный. Долго сидела в шубке у меня и болтала своим милым, красивым ртом, в котором по [несколько слов вырезаны. – Е. Ч.] и заключена ее душа. В красках, в лицах, изобразила свои беседы с Андроном [сыном], и с Мазоной (?). Так виден умный, тонкий, талантливый, богатый человек. И вдруг – тем же ртом высказывает предложение выслать из Украины всех женщин, которые жили с немцами, а их детей отобрать у них в особые заведения! – Что вы, Наташа, ведь они грудные! – Да нет, им уже третий годок! – Но и двухлетних как же отнять у матерей? И зачем особые дома, за что же детей-то клеймить? Что это за хижина дяди Тома?

Вот и пойми человеческую душу!

30/VII 44. Читала как-то ночью сборник памяти Андреева[69]. Превосходен Горький, ничтожен Замятин, интересен папа – и гениален Блок. Блок говорит как бы сам с собой, сам для себя – и именно поэтому он говорит мне, читаешь его и душа замирает от того, что это сказано мне. А мы всегда думаем о читателе, чтобы было понятно ему, все время о нем – и потому ему читать нас скучно – не для чего и непонятно.

13/VIII 44. В поезде читала письма Герцена – так, схватила случайный московский том. Не знаю никого любимее. Я всё в этом человеке люблю до страсти. Какой счастливый случай, что Россия не додушила его, что он был богат. И мы можем читать «несчастья с какой-то дикой роскошью падают на меня»[70]. Пленительно по отношению к друзьям, к дружбе, а его восприятие политики как этики – пророческое еще на века вперед.

16/VIII 44. Нам ли, свидетелям фашизма, не знать, какова сила воспитания!

вернуться

63

Речь идет о книге Н. Кончаловской «Наша древняя столица: Картины из прошлого Москвы».

вернуться

64

Упомянуто стихотворение Н. Кончаловской «Про сапоги» из цикла «стихи для детей».

вернуться

65

Шестнадцатилетний Берестов приехал из Ташкента, из эвакуации.

вернуться

66

Ангелина Осиповна Степанова (1905–2000), жена Фадеева, актриса МХАТ.

вернуться

67

Васильев Павел Николаевич (1910–1937, расстрелян), поэт.

вернуться

68

Соловьев Сергей Михайлович (1820–1879), историк.

вернуться

69

См.: Книга о Леониде Андрееве: Воспоминания. Пг.; Берлин, 1922.

вернуться

70

У Герцена: «…после ряда страшнейших несчастий, с какой-то дикой роскошью падавших на мою голову». – Письмо Н. М. Щепкину 8 января 1857 г. (27 декабря 1956 г.) // Собр. соч.: В 30 т. Т. 26, 1962, с. 66.

10
{"b":"265618","o":1}