Его укладывают рядом с братом на поленницу.
Умирать глупо, думаю я. И поднимаю факел…
* * *
На мгновение я закрываю глаза и слышу железную поступь легионов. Солдатские калиги, выбивающие пыль из военных дорог. Тысячи «мулов Мария», топчущих италийскую, иберийскую, галлийскую, фракийскую и прочие чужие земли… Легионы. Мощь Рима. Величие власти.
Палящий зной.
Я открываю глаза и подношу факел к поленнице. Рваное, неровное пламя хватается зубами за политые маслом поленья, взбирается наверх, миг — и уже жертвенник охвачен пламенем. Оно ревет и шепчет, в треске выплевывает щепки и пепел и возносится в раскаленное небо Рима — пламя, почти невидимое в свете солнца…
Я молчу. Квинт молчит. Я вижу, как на лице младшего пляшут отсветы костра — костра, в котором сгорает то, что было некогда нашим братом.
Прощай, Луций.
В воздухе висит густой аромат вина, свернувшейся крови — она, дымящаяся, лилась на землю, и молока — оно лилось вслед за ней.
Кровь, вино и молоко — вот что любят боги. Поэтому плакальщицы, воя так, что у меня сворачивается кровь в жилах, приникают к погребальному костру и царапают себе щеки. Кровь брызжет из-под ногтей, рваные царапины, вырванные с корнем волосы, красные полосы на бледных лицах — на это смотрят сенаторы, пришедшие проводить в последний путь Луция Деметрия Целеста, трибуны, один консул и восемь консуляров, сотни разных квиритов. А зевак, пришедших на похороны, никто не считал.
Я же отчетливо слышу, как падают друг на друга золотые ауреи, сверкающая куча их растет и растет — похороны стоят тысячи и тысячи сестерциев. Восемьсот тысяч сестерциев, если быть точным. Похороны дороги так, что лучше вообще не умирать…
Слышишь меня, брат? Твои похороны стоят нам изрядной доли твоего наследства.
Фигура в белом саване лежит, как неживая — я вздрагиваю. Разве не Луций только что шествовал во главе своих похорон?. Я уже вижу, как языки пламени поднимаются выше, еще, еще. Достигли неба и выплюнули темной дымкой вверх. Самое настоящее сокращение расходов.
Фигура в пламени шевелится от жара.
Я смотрю.
Когда костер догорает, мы с Квинтом собираем обгорелые кости. Отмываем их в молоке до блеска и складываем на чистую ткань. Затем сворачиваем покрывало и вместе отжимаем досуха.
Бронзовый колумбарий — урна для праха в форме голубя — стоит с открытым ртом. Мы перекладываем туда кости брата, ссыпаем пепел, выгребая его горстями, потом несем урну в темную прохладу подземной гробницы…
В это время душа брата летит на крыльях голубя в царство Плутона.
Гробница Деметриев на Фламиниевой дороге окружена зарослями кипарисов. Здесь похоронены все наши предки. Здесь хорошо. Мы ставим урну на место — теперь Луций покоится рядом с отцом, дедом и прадедом Деметриями. Затем молимся и пьем — наконец-то пьем! — прохладное вино. Кружится голова.
Я смотрю на Квинта — я не видел его уже больше года, с тех пор как Август выслал младшего из Рима. Завтра Квинт уезжает. Он вернется обратно в Испанию, он офицер флота, командует триремой… Мы пьем еще.
Все закончилось. Мы похоронили Луция.
Неожиданно я чувствую голод.
* * *
Жара. Солнце печет так, словно хочет выплавить из камня самый величественный город на земле.
— Вода! Вода!
— Мясо! Жареное мясо!
Крики уличных торговцев. Я протягиваю денарий, мне вручают ломоть ячменного хлеба, на него — прямо с огня — плюхают дымящуюся котлету. Ешь, дорогой. Мне кидают монету в один асс — сдачу. Она липкая от пота.
Я киваю, благодаря. Впиваюсь зубами в горячее, как кусок солнца, рубленое мясо. Брызжет сок, я жмурюсь. Котлеты — еда черни. Вкусная и простая. И никаких тебе лукулловых пиров…
Я жую, обжигая нёбо. Глотаю. Это хорошо. Чтобы почувствовать себя живым, нет ничего лучше горячей, черной от сажи, пережаренной котлеты на куске грубого ячменного хлеба. Пища рабов и «мулов». Хлебом из ячменя кормят животных в военном походе, а свинина — чуть ли не единственное дешевое мясо в Риме. И лучше всего готовят котлеты здесь, в тесноте Субуры.
Субура — крикливая улица, гам ее может оглушить с непривычки. Здесь всегда кипит жизнь. Даже в полутьме, в желтом свете уличных фонарей — я вижу вигила, который ходит и зажигает сальные свечи под стеклянными колпаками, — жизнь эта не прекращается ни на мгновение.
Я жую котлету и думаю: к плутоновой матери все.
Из дверей таверны выглядывает девушка в чересчур короткой тунике. Она ярко накрашена. Продажная «волчица» манит меня за собой. Что ж… Я киваю. Это тоже один из способов почувствовать себя достаточно живым. Может быть, даже самый лучший из способов.
Я иду за ней. До встречи с Божественным Августом у меня есть сегодняшний вечер.
«Луций, Луций», — думаю я, входя в душное нутро дешевой таверны. Мой умный старший брат. Мой странный старший брат. И зачем тебе только понадобилось умирать?
* * *
Гай Юлий Цезарь Август Октавиан, император и Отец Народа.
Иногда я вспоминаю свою сестру. Вот как сейчас, когда меня вынесли на кресле в этот холодный сад, и горят светильники, и проклятый рассвет скоро наступит — соблюдайте режим, говорит доктор, вам уже не пятнадцать лет: ешьте по часам, не ешьте после заката и пейте только холодную воду. Возможно, он прав, этот докторишка, этот мудрец, втайне презирающий меня, но дающий нужные советы. Мне уже семьдесят два… неужели так много? Сколько бы ни было, доктор не понимает главного.
Если бы холодная вода могла согреть меня, я бы пил только ее. Но сейчас, в этой холодной одинокой ночи — что мне вода? Что мне даже самое лучшее вино?
Одиночество. Такая забавная штука.
Почему, что бы ты в жизни ни делал, как бы ни бился, все равно в итоге ты оказываешься одиноко сидящим на террасе, а вокруг темень и ночь, и светильники горят, и вьются вокруг них мошки, и где-то там суется рабы и слуги, и вольноотпущенники, и Ливия, и… Плевать! Зачем мне, старику, обманывать себя? Итог все равно один — в один прекрасный момент ты оказываешься на террасе, а твои сыновья мертвы, мои мальчики мертвы, а дочери глупы и развратны… какая, боги, херня… Может, мне просто нужны сыновья и не нужны дочери? И вот я сижу в темном саду, одинокий старик, ожидая рассвета, словно рассвет может что-то изменить.
Мне семьдесят два, я видел смерть своих врагов, бедный Марк Антоний, мне было его жаль… Нет, не было. Он умер счастливым — вот чему я завидую. Он умер в объятиях Клеопатры. Тысячи идиотов согласились бы прожить такую жизнь, как у него, и закончить так же. А не сидеть в старости, ожидая конца — от переохлаждения. Когда кровь перестает греть? Зависть, вот что осталось. Моя зависть к Антонию. Зависть к Клеопатре. Любил ли я Антония? Любил, куда деваться… Нет, не любил. Я все ищу в себе способность испытывать настоящие чувства — и не нахожу ее. Мне семьдесят два, а я так и не научился любить.
Зато желать я научился. И обуздывать желания — тоже.
Завтра придет этот мальчик… как его? Где мой номенклатор, раб-напоминатель, когда он нужен? Все приходится делать самому. Даже жить. Мальчики мои, мальчики. Я оставлю свою власть Тиберию — уродцу с дурными манерами, лучшего не нашлось — нет, не нашлось, измельчали люди, нет уже тех, что вставали рядом с Цезарем. С Антонием. Со мной, наконец.
Гай его зовут, этого мальчика. Гай Деметрий Целест, сын Луция, брат Луция и Квинта.
Иногда приходится казнить своих врагов. А иногда приходится выбирать из своих друзей достаточно богатого и не слишком дорогого сердцу, чтобы назвать его врагом Рима, казнить и раздать имущество казненного остальным друзьям. Это замечательно повышает их верность. Просто замечательно.
И, сделав так один раз и другой, ты понимаешь, что вокруг тебя не осталось друзей. Одни шакалы. Псы. И ослы. Как их еще назвать?