— Здравствуй, здравствуй! — отозвалась старуха, щуря слезящиеся глаза. — Ночь-то прошла спокойно, а вот день, вижу я, начинается неспокойно.
Насреддин отлично понял, в кого метит она своими словами, но сделал вид, что не догадывается.
Надо было продолжать разговор, — вторично поклонившись, он спросил:
— А спокойна ли была эта ночь для вашего уважаемого кота?
— Кот ловил мышей, поэтому плохо выспался, — ответила старуха, глядя на мальчика пристально и проницательно.
Под ее взглядом он смутился, неловко переступил с ноги на ногу; вся его смелость куда-то вдруг улетучилась, а вместе с нею улетели с языка и все приготовленные заранее слова.
Наступило молчание. Насреддин прерывисто вздохнул, чувствуя жар не только на лице, но даже и в животе. Наконец, с натугой, полушепотом, он сказал:
— Я — тот мальчик. Вчерашний. И позавчерашний…
Старуха молчала, не отрывая взгляда от его лица. Собрав последние силы, он добавил — совсем уже неслышно:
— Который вас дразнил. Вы помните?… Если бы старуха и на этот раз промолчала — он бы повернулся и убежал, как вчера. Но старуха ответила.
— Помню ли я тебя? — ответила она. — Еще бы не помнить: ты так старался высунуть свой язык, что мне было даже удивительно, какой он у тебя длинный.
Эти слова сожгли бы мальчика, испепелили на месте, если бы не улыбка старухи — ясная, добрая улыбка, осветившая, как солнечный луч, ее лицо.
— Подойди ближе, — сказала она. — Ты хороший мальчик, с добрым сердцем, но, как я заметила, большой озорник. Теперь сознавайся прямо и без хитростей — зачем ты пришел, что тебе нужно? И скажу наперед: если ты опять принес мне, как вчера, две таньга, то лучше уходи сразу со своими деньгами. Помогать бедным — это, конечно, хорошее, благочестивое дело, но плохо, когда некоторые мальчики ради этой цели забираются в отцовские кошельки. Потому что в каком ином месте можешь ты добывать по два таньга ежедневно?
Маленький Насреддин покраснел от обиды, но вспомнил, что ведь она — "люли", цыганка, поэтому судит о нем применительно к мальчикам своего племени.
— О нет! — сказал он. — Я пришел сегодня без двух таньга. Я никогда не забираюсь к отцу в кошелек. Он часто оставляет меня одного торговать в нашей лавке горшками, и всегда я отдаю ему всю выручку полностью.
— Это хорошо, — одобрила старуха.
— По праздникам он сам дает мне четверть таньга и даже полтаньга.
— Это можно взять, — сказала старуха. — Это не грешно. Я рада, что в своем предположении ошиблась; не сердись на меня.
И дальше разговор у них пошел сам собою: слово цеплялось за слово, как зубцы в деревянных шестернях, — мельница завертелась. Маленький Насреддин уселся рядом со старухой, погладил кота, послушал, как он поет, и отозвался о его пении с большой похвалой.
— Любит ли он молоко и печенку?
— Вот уж не знаю, потому что никогда не кормила его ни молоком, ни печенкой, — засмеялась старуха. — Я и сама уже много лет их не видела.
Это горькое признание послужило мальчику мостом для перехода к разговору о самом главном. Волнуясь и запинаясь, он изложил старухе свой замысел против Большого Бухарца.
Она слушала сначала с любопытством, потом — с доверием, и под конец заплакала от умиления.
— Сам аллах послал мне тебя, дабы утешил ты мою бесприютную старость! Умом ты — неслыханный плут, если бы ты родился в нашем племени, то, конечно, сделался бы верховным вождем. Сердцем же ты — чистый праведник; дай бог, чтобы и дальше твой ум всегда находился в подчинении у сердца.
Замысел маленького Насреддина требовал предварительных расходов — таньга пятнадцать, даже немного больше. Старуха прониклась к мальчику таким доверием, что без колебаний вручила ему деньги, добыв их откуда-то из самых сокровенных глубин своих грязных лохмотьев.
— Это — последние, — сказала она. Рука ее дрожала.
— Не тревожься, бабушка, они вернутся к тебе с прибылью, — ответил маленький Насреддин.
Сначала он направил стопы на Китайскую площадь, где торговали различным старьем; там за сходную цену — полтаньга — он купил старую поломанную деревянную клетку, довольно большую — из тех, в которых чайханщики держат кекликов — горных куропаток, ценимых за свое кудахтанье, напоминающее звон стекла. Затем мальчик направился в древоподе-лочный ряд, нашел мастера, взявшегося починить клетку, — на это ушло еще полтаньга. Третьи полтаньга были уплачены красильщику, расписавшему клетку всеми красками, что нашлись в его лавке, — зеленой, синей, красной, желтой и белой. Напоследок расщедрившийся красильщик опоясал клетку сверх уговора широкой золотой каймой, воскликнув при этом:
— Теперь, мальчик, тебе осталось только поймать жар-птицу с алмазным пером в хвосте!
— Она уже поймана, — ответил Насреддин. — Жар-птица, какой не видели еще в Бухаре: о четырех лапах и в черной шерсти.
…Вручив клетку старухе (она всплеснула руками при виде такого великолепия), маленький Насреддин снова пошел на базар.
На этот раз — вернулся лишь к полудню:
— Идем, бабушка; все готово.
Старуха кряхтя встала, взяла на руки полусонного кота, вяло приоткрывшего желтые глаза, мальчик взял клетку — и они пошли.
Остановились они вблизи Китайской площади, на перекрестке трех дорог. Здесь начинались три самых людных торговых ряда: ткацкий, обувной и скобяной. Немного в стороне от скрещения дорог старуха увидела небольшую палатку — камышовые циновки, укрепленные на четырех жердях. Два входа — один напротив другого — прикрывались занавесками из грубой небеленой холстины. Возле палатки сидел ее зодчий — какой-то базарный старик; получив от Насреддина две таньга, он с благодарностями удалился.
Мальчик повел старуху внутрь палатки. Там был вкопан столб с прибитой к нему сверху широкой доской — возвышение для клетки. Больше ничего в палатке не было. Свет падал сверху сквозь дыру в крыше.
— Побудь здесь, бабушка, — сказал Насреддин. — У меня есть еще одно дело — последнее.
Покинув старуху, он устремился в глубину сапожного ряда, затем, переулком, к водоему Ески-Хауз, где в тогдашние времена сидели базарные писцы, составители всевозможных прошений и жалоб, а преимущественно доносов.
Это было самое вздорное, самое склочное и сварливое место на всем базаре; здесь всегда стояли споры, взаимные обличения, руготня, попреки, похвальба' и неслыханное безудержное вранье, от которого мутился разум. Среди обитавших здесь писцов не было ни одного, который в прошлом занимал бы должность ниже правителя дворцовых дел где-нибудь в Стамбуле, Тегеране, Хорезме, — не было ни одного, не подавшего в свое время спасительного совета царю, и как раз в ту минуту, когда все визири, вельможи и сановники безмолвствовали в растерянности, — ни одного, имевшего в прошлом награду ниже знака Большого Льва…
Обычно доверители начинали стекаться к водоему после полудня, и тогда шум здесь несколько затихал, ибо писцы погружались в дела. Но маленький Насреддин пришел до полудня, то есть в часы наибольших раздоров. Все кипело и клокотало; кто с кем спорил, кто кого ругал — понять было невозможно:
каждый поносил всех, и все — каждого; стоял такой невообразимый крик, что было удивительно, как может вода в Ески-Хаузе оставаться гладкой и спокойной под этим ураганом злобной ругани и всяческих клевет.
— О сын шелудивой гиены! — кричал, обращаясь к соседу, какой-то хилый старик, тощий и скрюченный, похожий на букву "мим". — О презренный невежда, не умеющий даже написать как следует "алиф"! Все помнят, какую жалобу в суд сочинил ты минувшей зимой. Вместо "факел начальствования и благочестия", ты написал "факал — плакал на кол — шествования…"; "факал — на кол — плакал" — вот что ты написал!
— Кто написал "факал — на кол"?… Я написал "факал — плакал"? — задохнулся от ярости его сосед, похожий на букву… но даже нельзя сказать, на какую он был похож букву, — скорее, на весь арабский алфавит сразу, ибо все время менял свои очертания, находясь в беспрерывно мелко трясучем движении каждой частью тела отдельно — головой, ногами, руками, пальцами и спиной; казалось, что даже и внутренности его тоже все время движутся и перемещаются в животе. — Вспомни лучше, как в прошлом году ты чуть не погубил своего доверителя, когда в прошении к эмиру, вместо "величество", ты написал: "яичество"! Вспомни!