Хочу того, чего на свете нет. Вот в этом холоде, темноте, чужбине, одиночестве не хочу ничего, что есть, а того, чего нет.
Глотаю кофе молча, со злобою, с безнадежной жадностью. В кармане уже третий день ношу наполовину прочитанное письмо от мамы.
Что пишет мама? Что ей писать? Какое ей дело до того, что не мое?
Мыслей нет у меня, но нет и любви.
Люция там, далеко, за своим, "семейным" столом. Гертруд теперь тоже перевели... от меня... чтобы не портилась. Конечно, я порчу. Еще бы, если во мне чорт.
Этому чорту я поверила бы, согласна была бы поверить, если бы верила в Бога...
Это случилось вот как,-- что я о нем, о своем, узнала. -- После кофе мы ходили всеми "фамилиями" на молитву в особый молитвенный зал. И вот на одной такой молитве -- я расчихалась. То есть, собственно, я всегда умела удерживаться от чихания, это же так просто: стоит только захватить в грудь побольше воздуха и не дышать... Но на этот раз выходило смешно и соблазнительно, и на одну минуту я почувствовала ясно, как все мысли всех голов вокруг меня отвратились от Бога и прилипли ко мне.
А я чихала и чихала...
Мне дали кончить, чтобы не осквернять долгой молитвы бранью, но когда я, уже по окончании, метнулась к дверям, громкий голос величественной начальницы, сестры Луизы Кортен остановил меня, как рукой за плечо:
-- Вера, какой злой дух вселился в тебя?
И, как не своя, в одном неправедном ударе гнева, я крикнула, я, далекая изгнанница, одинокая и дурная:
-- Русский.
Сидела три дня в третьем этаже. Вязала. С пауками. Домой послали письмо. Мне же принесли надписывать адрес.
Конечно, то письмо не дошло, потому что адрес на нем оказался небывалый.
Через два месяца оно вернулось, но пока -- случились поезд и пруд, и свидание с Люцией под шалью.
Пруд мы встретили на прогулке.
Однажды пошли не к бедным, а в плоские поля. Был свежий весенний день. Шла в паре с белобрысенькой, добродетельной Агнес Даниельс. Ее презирала и издевалась над нею с Гертруд; но, за любовь и восторги ко мне, клялась ей в вечной дружбе.
Поля были плоские и голые, жидкие лесочки, саженные рядами, каждый ряд, как облезлый пробор на скучной голове Александры Ивановны.
Прошли пробором без радости, без грибов, и вышли в новое гладкое поле, где по озимым зеленям зацветала желтая горчица.
Вдруг внизу пошла земля. Начался лужок. Нас пустили врассыпную.
То, что земля так вдруг накренилась книзу, очень взволновало меня. Я покинула подруг и побежала. Сердце ударялось неровно, дыханье стало прерывисто. Нужно было что-то сделать. Нужно было, нужно было что-то сделать.
Бежала, приударяя одной ногой по короткой, густой траве косогора.
Что-то прерывало луг: ровная прямая линия и по ней две блестящие полосы.
И вдруг вопль, во всей плоской пустоте далеких, смирных далей,-- дикий, пронзающий долгий вопль, брошенный каким-то озверелым отчаянием. И мчится, близясь, гремучая змея, и я несусь уже себя не помня.
Через поля, через поля, через плоские, ровные поля, бесконечные, мимо лесов, краем лесов с проборами, мимо ручных кирпичных домов, где сестры, где сестры, где все живут сестры, все сестры-дьяконицы; и тоска, и мир, и тесное благоволение,-- прочь, прочь, вези меня, гремучее чудовище с дымной гривой, по блестящему пути! В даль, в даль, в последнюю, в самую последнюю, свободную, невозможную даль.
Стою у шлагбаума. Грудь, где прыгает умирающее сердце, выгнула навстречу стальной груди его.
Нырнуть под полосатое бревно,-- и я на рельсах. Вот оно, гулко орущее, орущее мне дико в уши, в душу, в самое мое дыхание, чтобы оно, дыхание, остановилось!..
-- Увези, или убей...
Вихрь закружил меня, и дыхание огня и дыма...
Моя рука рванулась из другой руки, вцепившейся в нее. В мои глаза глядят те обреченные, и сиреневые лучи стали мгновенно темно-лиловыми, а лицо Люции белее ее белого платья. Губы раскрыты, и говорят, кричат. Но разве слышно в вихревом вое и грохоте? Легкие волосы медно-сияющим облачком колышутся вокруг ее головы.
Потом,-- дальше грохот, тише вихрь. Вой внезапно сорвался на взрыде, и слышу урывками:
-- ... Уже в прошлый раз хотела. Но как увидела тебя... догадалась, когда ты бежала, что и ты захочешь...
Я поняла, как-то вдруг и с ужасом, чего мы только что хотели... Мы -- я и она. И что поезд там промчался, что поезд умчался, и что вот мы стоим одни среди поля, мы обе, мы обреченные. И рельсы блестят вдаль. Тогда открыла рот и нелепо, по-домашнему, завыла.
Вся затрясшись, с лицом передернувшимся злобою, незнакомым, Люция оттолкнула меня в грудь. И побежала назад к подругам.
Дальше я шла молча, очень тихая, избегала Люции, и Гертруд, и Агнес.
Но когда мы дошли до пруда (да к пруду и спускался тот томно-слабый косогор луга), и я увидела, как стлалась, переблескивая, шелковистая рябь по плоской поверхности серо-жемчужной воды, и накатывалась тихонько, шелестом, шепотом на мокрые камушки у пологого берега,-- уже не могла я остановиться.
И шла. И шла. Так шла, пока вода, спокойная и решительная, не поднялась, не обняла меня до пояса и я не услышала впервые долгого визга и криков на берегу...
Как тяжело было волочить на себе мокрые юбки! И чавкали башмаки.
Люция не подошла. Люция презирала. Гертруд подошла, робко спросила:
-- Зачем ты вбежала в пруд?
-- Это не пруд.
-- А что же?
-- Это море.
И через минуту еще, пересилив всю свою грусть тяжелую и текучую, я крикнула почти:
-- Это море! море!
Люция презирала?
Но в этот вечер Люция мне говорила:
-- Зачем ты ходишь с маленькой Гертруд? Она глупа.
Я ответила и не знала, почему:
-- Это так... Чтобы дразнить тебя.
Люция рассердилась.
-- Ты забываешь, кто я! У меня много могло бы быть подруг интереснее тебя.
-- Конечно, но ты любишь не "больших", а меня.
Я сказала это дерзко, и мне казалось, что теперь все потеряно и что так лучше, до конца... пускай...
Люция помолчала... вдруг, тоскливая, испуганная и нежная, бросила обе тонкие, легкие, сухо-горячие руки вокруг моей шеи и, откинувшись, глядела в мои глаза всеми своими сиреневыми, сияющими сквозь слезы лучами. Мне спутались минуты, и время, как сердце в перебое, на одно биение приостановилось... Это было страшно, как спуск стремительный с ледяной горы, как смертная угроза.
В тот вечер Люция согласилась прийти в наш утолок (мой и Гертрудин), там, где коридор был темен у ночного окна.
И Гертруд я позвала, быстро перешепнувшись после утренней общей длинной молитвы, в толпе у дверей... Только ей я сказала:
-- Смотри, жди не в старом углу, а в том, у вешалки напротив.
Она ждала в углу напротив, вся притиснувшись узким телом, слишком высоким для ее двенадцати лет и всегда таким тепленьким и гибким под шалью... Сегодня Гертруд увидит, как любит меня Люция. Стоять будет одна в пустом углу и глядеть.
Черная шаль была у меня. И я шла, держа за руку Люцию.
В этот вечер под шалью я все сказала Люции. Так случилось оттого, что мы вспомнили поезд и пруд, и оттого, что Люция сама была как безумная, так что, подходя, даже не заметила Гертруд, и оттого, что мы целовались под шалью с каким-то смертельным и больным томлением, как... обреченные.
Мы, конечно, обе были обречены. Она на смерть, я на гибель... И потому я сказала все про Бога, что Бога нет и что нет ничего, что невозможно.
Люция не удивлялась. Конечно, так и случилось, как я знала, что случится. Последний ужас. Люция, обреченная на скорую смерть, уже знала, что Бога нет. И мы сжимали одна другую какими-то пронзительно-томящими объятиями, как будто в этом, как будто в этом можно забыться.
О Гертруд не думали, и куда она делась.