Кто ей раскрывает постель? Тараканы? Я сострила самой себе и рассмеялась про себя, и дрогнула от страха всей спиной.
-- Что ты, не с ума ли ты сходишь? Только сумасшедшие смеются сами с собой!
Я не ответила гувернантке, поцеловала, спросив обычный вечерний вопрос:
-- Вы любите меня? -- и прижалась к щекочущим петлям ее черного из глянцевитой шерсти вязанного платка.
-- От сердца... страдая...
-- Молчите, молчите.
Мое сердце замирало и я молила... Но она неумолима:
-- Немножко и...
-- Молчите, молчите!
Я плакала...
-- И нет!
Она смеется, немилосердная.
Я знаю, что это неправда, что любит она, но мне больно. Иду со слезами к своей постели.
Рассеянно гляжу в свою коробку, уже в ней мало конфет, только на дне. Рассеянно разглядываю их, чтобы еще не раздеваться. Их меньше, чем было, когда мы вышли к чаю. Где три розовые насквозь прозрачные вишенки?
Какая неприятная тревога!
Ведь я не съела их, и она тоже, она, гувернантка. Она бы не съела, да, кроме того, она же была со мною в столовой...
-- Елена Прохоровна, вы взяли вишенки? -- я спрашивала воспитательницу, и знала ответ, и краснела от странного ощущения нечестности.
Из комнаты Елены Прохоровны донесся ее ровный, резкий голос:
-- Нет, конечно, Вера. Я беру, только когда ты угощаешь.
-- Но вот... я не понимаю... и шоколадное сердечко тоже... они всегда бывают с ромом...
-- Иди спать, уже ты опоздала на десять минут!
Я не могла спать. Долго я не могла спать, и спала потом тревожно.
Конечно, это она, это Глухая Даша, Дашка Глухая, это она своровала вишенки и сердечко. Она. Но если вишенки и сердечко сегодня, то что же вчера, и что же третьего дня, и все дни, когда было много их всяких, и я не могла проверять?
Это, конечно, у нее такой обычай воровать. Теперь конфетки... но от малого и великий грех начинается, да и как бы мала ни была кража -- она уже великий грех.
Глухая Даша уже великая грешница. Но что же будет дальше! И отчего не попросить? Отчего она со мной никогда не говорит, и на все мои вопросы едва отвечает? И сердитая.
Она глухая, т. е. плохо слышит. Только просто Даша говорит, что она притворяется. Это правда; конечно, притворяется, если уж такая хитрая, что ворует, такая дерзкая, что ворует! Была бы глухая, боялась бы воровать, чтобы кто не подглядел, не подошел к двери неслышно и не вошел в ту самую минуту, в ту самую минуту, и не подглядел.
Тогда что же? Ее прогнали бы к матери на скотный. Конечно, она уже может помогать матери доить...
Доить... как это весело! Я умею доить. Мне Дашина мать показывала. Только не всякую корову: нужно, чтобы титьки были мягкие. Нужно так плотно положить два пальца и, не разжимая, ловко скользнуть вниз по титьке, так струйка и зикнет по подойнику, так и ударит звонко, это веселее даже было бы Даше, нежели работать здесь.
Здесь, во-первых, она одна девочка, остальные большие; потом ее никто не любит, оттого что с нею надо кричать, оттого что у нее текут уши, оттого что от нее пахнет рыбьим жиром, который просто Даша ее заставляет насильно пить, так, для шалости взялась заставлять, для смеха, наконец, просто для порядка.
Потом еще: какая скука убирать чужие комнаты! и грязно и даже... обидно...
И, наконец, здесь город, а в деревне лошади, грибы... деревья -- лазать... Нет, это, конечно, не для Даши.
Ну доить -- для Даши. Только, конечно, если много,-- то устанешь. Она ведь слабая, часто болеет и валяется там одна в углу тараканьего коридора. И как она не боится?
Они не боятся! Простые не боятся тараканов, простые не желают ездить верхом, и за грибами, и лазать на деревья... простые... Ну, да, наконец, там у нее мама, и она не будет одна. Но простые... любят ли они свою маму?
Любит ли Даша, скучает ли по ней? Я думаю,-- нет.
* * *
Весь день я обдумывала свой план. Вечером спряталась в учебной, в шкафу. В этом своем шкафу я была привычным гостем. Я там мечтала, я там плакала, я там спасалась от попреков и преследований.
В щелку я могла видеть стол и раскрытую коробку с конфетами. А Даша думает, что я в столовой. Я же все обсудила с Еленой Прохоровной. Она сама первая сказала:
-- Если ты обвиняешь именно ее, то должна иметь очевидную уверенность.
-- Что это значит?
-- Ты же не видела?
Тогда мне пришла эта мысль, я сказала ее, и Елена Прохоровна одобрила ее, но спросила:
-- И что же ты хочешь сделать потом?
Я не знала. Я смутилась.
-- Я... Да я выскочу и напугаю. Она на всю жизнь...
-- Нет, нет, нет! Она больная, нервная девочка. Это опасно!
"Нервная? Ведь это мама нервная, а разве простая Глухая Даша бывает нервною?"
-- Ну, тогда я потом выскочу и догоню ее, и...
-- И что же?
-- Ну, буду с ней молиться!
-- В коридоре?
-- Ну, да.
-- Но там твои тараканы?
Я размышляла, и вдруг что-то загорелось в моей груди, и я зашептала:
-- Да, и пусть тараканы. Разве я боюсь тараканов, когда Бог! Мы обе будем молиться. Мы обе станем на колени и будем молиться: "Не введи нас во искушение"...
-- Нас! Но ведь не ты взяла конфетки?
Я смутилась, и весь огонь в груди потух.
-- Ну, так что же?.. Я просто для того, чтобы ее научить, как нужно молиться, когда в другой раз она увидит такую коробку и захочет...
Елена Прохоровна ровно и резко рассмеялась, а я обиделась и ушла, неровно притаптывая ногой по пути, чтобы выразить свой гнев, но иметь, в случае обвинения, предлог, что "просто так" шла себе, а вовсе не дерзила...
Из щелки я видела ослиный лобик у моего стола и слышала, как билось сердце Глухой Даши над моим столом... или то смешались в моей памяти удары моего сердца в шкафу?.. и видела, как прислушивается выпуклый бледно-голубой глаз и стиснулись белые, всегда растрескавшиеся губы. Протянулась грязная, красная ручка и рванулась назад с добычей. Потом еще один раз...
И выбежала Глухая Даша из комнаты смешно, козликом подскакивая, как я никогда не видела.
Разве подгорничные скачут?
Но я торопилась за нею. Уже в конце коридора нагнала. Руку положила на ее плечо и принялась говорить. Помню, голос прерывался, помню, он был не мой голос. Я слушала и размышляла о словах, таких глупых, неверных, лживых.
-- Всякий грех сначала маленький, а потом большой, Даша...
Она глухая. Я говорила слишком тихо... Я стала кричать.
-- Ты сначала возьмешь конфетку, а потом мой хлыстик (нет, Даша верхом не ездит), ну, там мячик (нет, Даша не играет), ну, все равно. Потом деньгу... Потом ты попадешь в тюрьму!
Довольно. Я крикнула про тюрьму очень страшно. А Даша все молчала... Все глядела на меня близко и не мигая, и дышала на меня рыбьим жиром, из белых потрескавшихся губ. Что же я кричу еще?
-- Я видела, Даша, я видела сама! Я была в шкафу...
Вдруг краснею. Здесь темно и лица не видно,-- но зачем мне краснеть?
-- Даша, давай молиться!
И я падаю на колени и тяну ее за юбку, хотя я всегда брезгливо избегала касаться Глухой Даши. Но Даша стоит, как деревянный идол, и не хочет встать на колени.
Разве мать не учила ее молиться? Верно, простые не учат своих детей молиться. Это и есть невоспитанность.
Я молилась.
"Не введи нас во искушение..."
И умоляла Дашу повторять мои слова.
-- Это тебе поможет, всегда поможет, бедная Даша, когда опять захочешь взять чужое... Я сама знаю. Я...
Я запнулась. Что я сказала? Что я хотела сказать? Разве я могу сказать такое ей, этой Даше, разве ей есть дело до этого?
До чего? Вот до этого, что меня так мучает, так страшно мучает, что я воровка, что я воровка, что я сама воровка!