Московский Художественный театр вошел не только в историю театральной культуры, но и в историю общественной жизни нашей родины. Театр Станиславского и Немировича-Данченко, театр Чехова и Горького догнал время, сегодняшний день, от которого были так далеки императорские театры. Его искусство было идейным, и потому так полюбила этот театр публика в годы революционного пробуждения страны. Любой сигнал, любую весть о близкой буре жадно ловила молодежь.
В эти годы среди голосов Художественного театра самым молодым и близким молодежи был голос Василия Ивановича Качалова.
И я никогда не забуду, как, заглушая рукоплескания партера, неистовствовал раек, битком набитый молодежью:
-- Качалов! Ка-ча-лов!
Позже я увидел Качалова в Москве в роли горьковского Барона.
До сих пор трудно понять, откуда у молодого артиста нашлось в запасе столько жизненных наблюдений, необходимых для создания этого сложного и печального образа.
Для того чтобы сыграть Барона, надо было перевоплотиться на сцене дважды -- в брезгливого аристократа, великосветского хлыща, а потом босяка, золоторотца, обитателя "дна".
И сквозь двойную сценическую маску смутно проступали благородные, строгие черты самого Качалова. В этом сочетании зритель еще явственнее видел и чувствовал правду горьковской пьесы, показавшей людям, как старый мир извратил, изуродовал человеческий облик.
-- Человек -- это звучит гордо! -- звучало с той же сцены.
Качалов был одним из людей, которые всем своим обликом, великолепным талантом и бесконечной любовью к правде и жизни подтверждали эти горьковские слова.
Идейный художник, он стал одним из творцов нашего советского театра. Он создал замечательный образ партизана в "Бронепоезде 14-69" Всеволода Иванова.
3
На сцене и в жизни Василий Иванович был необыкновенно правдив. Из вежливости он мог скрыть свое отрицательное мнение о прочитанном или увиденном на сцене, но никто никогда не слышал от него неискреннего комплимента, столь обычного в театральной и литературной среде. Вдумчиво и осторожно говорил он о новых явлениях искусства. Осторожен был он и в своих отзывах о людях.
При встречах с ним нельзя было не почувствовать его строгой внутренней дисциплины, его моральной чистоты. О себе он говорил с непритворной скромностью, никогда не упоминал о своих успехах. Чаще всего говорил о своей особе с некоторым юмором.
Помню, как рассказывал он однажды о случае, который произошел с ним в подмосковном санатории. Он приехал туда в том покаянном настроении, которое бывает у человека, растратившего здоровье и готового к самому строгому и размеренному образу жизни. Стояла мягкая зима, падал легкий снежок. Василий Иванович шел по дороге между двумя рядами высоких сосен и слышал только хруст снега у себя под ногами. Кругом -- ни души. И вдруг он услышал откуда-то сверху гулкий, даже какой-то торжественный голос:
-- Василий Иванович! Ты слышишь меня? Василий Иванович!
Качалов остановился, огляделся кругом,-- никого нет.
А таинственный голос, раздававшийся сверху, звал еще громче, еще настойчивей, с какой-то доброй и грустной укоризной:
-- Василий Иванович! Слышишь ли ты меня, Василий Иванович?
"Я очень далек от всякой мистики,-- сказал с усмешкой Качалов,-- но тут я оторопел... Кто же это и откуда зовет меня, да так упорно? И только после долгих поисков я обнаружил на одном из столбов монтера, который чинил телефон и переговаривался с другим монтером, находившимся, вероятно, на телефонной станции или на другом столбе. И все же этот "голос свыше" прозвучал для меня каким-то серьезным предостережением или укором... Думаю, уж не бросить ли и в самом деле курить!.."
Рассказывал Василий Иванович не много и не часто, но каждый самый беглый и короткий из его устных рассказов казался обдуманным до последнего слова.
Мы заговорили как-то с ним о Шаляпине. Помнится, было это в антракте какого-то большого концерта, на ярко освещенной площадке белой лестницы, где мы курили.
-- С Федором Ивановичем, -- сказал Качалов,-- встретились мы в первый раз очень давно в Питере при весьма любопытных обстоятельствах. Я не был еще тогда Качаловым, а имя Шаляпина было мало кому известно. Учился я тогда в Санкт-Петербургском университете и, в качестве одного из устроителей и распорядителей студенческого концерта-бала, должен был заехать за знаменитым трагиком Мамонтом Дальским. Будничную студенческую куртку я сменил на парадный форменный сюртук, нанял просторную и громоздкую извозчичью карету с большими фонарями и подкатил к подъезду гостиницы. Вхожу в номер, рассчитывая долго не задерживаться,-- оставалось полчаса до начала концерта,-- и нахожу Дальского в самом плачевном состоянии. Он сидит у стола, расстегнув ворот нижней рубашки и обнажив широкую грудь. Вид у него хмурый и задумчивый. Я деликатно напоминаю ему о концерте в Благородном собрании, но с первых же его слов понимаю, что он не поедет...
-- Не отчаивайтесь, юноша, я вместо себя своего приятеля пошлю,-- говорит он слегка охрипшим голосом.-- Отличный певец. Бас... Да где же он? Федька!
На пороге появляется долговязый и худощавый молодой человек с длинной шеей и какими-то бледными, прозрачными глазами.
-- Федька, одевайся поживее. На студенческий концерт вместо меня поедешь, в Благородное собрание. Споешь там что-нибудь.
Певец пробует отказаться, но Дальский неумолим.
-- Ну, ну, переодевайся! Да поживее!
Справившись об аккомпаниаторе, "Федька" уходит в соседнюю комнату и возвращается во фраке, принадлежащем, должно быть, Дальскому.
Мы вместе выходим из гостиницы и садимся в карету.
"Батюшки, кого я везу вместо Мамонта!" -- думаю я, глядя в окно кареты. Певец смотрит в противоположное окно, и мы оба молчим.
Так же молча возвращались мы после концерта в гостиницу...
Рассказал нам этот эпизод Качалов в нескольких словах, пока докуривал папиросу, но мы ясно представили себе и студенческий концерт в многоколонном зале нынешней Филармонии, и долговязого "Федьку" -- "гадкого утенка", который впоследствии оказался лебедем, -- и самого рассказчика во времена его юности,-- статного, щеголеватого, но немного застенчивого и простодушного студента.
До конца дней в Качалове наряду с принципиальным умом и зоркой наблюдательностью уживалось это милое, почти детское простодушие.
Недаром его никогда не чуждались и не боялись дети.
Помню, однажды он сказал мне: "А у нас с вами есть общие знакомые!" Оказалось, что речь идет о моем двухлетнем внуке Алеше, с которым Качалов познакомился, именно познакомился, на даче. Они гуляли вдвоем по аллее меж высоких сосен -- великан и крошечный человечек.
С детьми Василий Иванович разговаривал так же серьезно и любезно, как со взрослыми. И дети надолго запоминали этого вежливого большого человека, который низко склонялся, чтобы осторожно пожать маленькую, облепленную влажным песком ручонку.
4
Помню последнюю нашу встречу с Василием Ивановичем в подмосковном санатории. Я быстро шел по коридору, собираясь ехать в город, когда дорогу мне преградила больничная коляска -- кресло на колесах, в котором возили лежачих больных. На этот раз в кресле оказался Василий Иванович Качалов. Лицо его несколько побледнело за время болезни, даже пожелтело, но и в больничном кресле он сохранил свою прежнюю осанку, был гладко выбрит, аккуратно одет.
Он приветливо поздоровался со мной, а потом сказал, чуть улыбаясь:
В качалке, бледен, недвижим,
Страдая раной, Карл явился...
Это были последние стихи, последняя шутка, которую я услышал из уст Василия Ивановича.