И все же, когда на его вопрос к Елене Прекрасной, кого из юных берендеев она считает наиболее способным заставить Снегурочку полюбить, она отвечает -- "Леля",-- в его голосе проскальзывает ревнивая нотка: "Какая честь тебе, пастух!" В этой одной фразе столько сожаления об ушедшей безвозвратно молодости... Но тут же он забывает о себе, успокоенный мыслью, что красота Снегурочки должна смягчить гнев Солнца и спасти его народ. И снова благостно и кротко звучит его голос, когда он говорит, что теперь беспечально встретит Ярилин день.
В 4-м действии царь Берендей торжественно выходил со свитой придворных под звуки радостного, жизнеутверждающего напева и благословлял свой народ, соединяя молодые пары брачным союзом.
Однако разгневанный Ярила не хочет показать своего ясного лика, его гнев предвещает недоброе для страны. Царь недоумевает -- какая же еще жертва нужна ему? Этой жертвой, как он и думал, оказалась Снегурочка, порождение холода, дочь врага Солнца. Яриле нужна ее гибель. Царь Берендей потрясен чудом таинственной гибели Снегурочки, но он должен склониться перед справедливым судом Солнца. "Солнце знает, кого карать и миловать",-- еще как бы с болью говорит он. Но потом овладевает собой и обращается к народу: "Изгоним же последний стужи след из наших душ!" Силой, надеждой и верой звучали эти слова Качалова -- Берендея.
Он заканчивал пьесу широким жестом, простирая руки к солнцу и как бы заклиная его явиться:
Пастух и царь зовут тебя -- явись!
Он стоял с воздетыми руками, и лучи солнца ярко озаряли серебряные кудри и сияющие золотом одежды Качалова.
Таким остался он в памяти,-- счастливым предзнаменованием были эти солнечные лучи, озарившие юного артиста в его первом выступлении. С тех пор солнечным был его артистический путь. Но об этом пути -- от Берендея к Чацкому, к Гамлету и дальше -- расскажут другие.
Воспоминания о В. И. Качалове
О. Л. КНИППЕР-ЧЕХОВА
Не знаю, придет ли такое время, когда облик Василия Ивановича станет для меня "воспоминанием"... И не знаю, какими словами сказать мне о нем сейчас, в этой книге, посвященной его светлой памяти, когда еще так недавно он был среди нас, такой всем нам близкий, дорогой, красивый своей благородной красотой, значительный своим волшебным обаянием.
Когда я думаю о нем, в памяти моей встают как бы два облика Качалова. Один -- это милый, бесконечно дорогой, любимый Василий Иванович, друг, приятель, с которым мы, за полвека почти, много пережили общих радостей я страданий. Другой -- это Качалов, наполненный поэтической творческой силой, когда звучал его неповторимый по красоте голос и доносил до слушателя всю глубину его мысли и чувства художника. Слушая его, раскрывалась душа от ощущения какого-то праздника, праздника духа, и возникало чувство радости, света, верилось в красоту жизни, верилось в человека, в его беспредельные творческие возможности.
Вся сущность Василия Ивановича была какая-то красивая, манящая,-- и внешность и внутренний мир. Походка, голос, мягкие движения прекрасных рук, взгляд умных, добрых глаз -- иногда иронический, насмешливый, иногда задумчивый, отсутствующий, куда-то устремленный, иногда совсем благодушный, со сверкающим юмором -- целая гамма была в этих изменчивых серо-голубых глазах... А за взглядом, за улыбкой, за внешним покоем чувствовалась сложная, внутренняя, содержательная жизнь.
У Чехова сказано: "У каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь". И Василий Иванович берег эту жизнь, не растрачивал ее, нелегко раскрывал свой внутренний мир; но уж если он поверит человеку, подойдет близко, то будет другом.
Хоть мы почти полвека прожили рядом, часто жизнь уходила у него в одну сторону, у меня -- в другую, и бывало, что мы подолгу не виделись вне театра. Но на сцене вся моя жизнь прошла рядом с ним. Помню, как он поступал в Художественный театр, как впервые пришел "настоящий" актер с пленительным голосом и тонким обаянием в нашу "семью", и с каким любопытством мы разглядывали его. Помню и первый спектакль "Снегурочки", в котором он играл Берендея, а я Леля, и чеховские спектакли: "Три сестры", он -- Тузенбах, и "Вишневый сад", он -- Петя Трофимов, и "Иванов"; и в это же время -- триумф "На дне" Горького, напряженная, грозовая атмосфера "Детей солнца". Помню, как трудно приходилось нам в символических пьесах Ибсена -- "Когда мы, мертвые, пробуждаемся" и, позднее, "Росмерсхольм"; потом -- мучительное и все же счастливое время работы над "Гамлетом"; снова "Иванов", "Вишневый сад"... И, наконец, последняя наша встреча на сцене -- "Враги"...
Последние годы нас как-то особенно сблизили,-- то в Барвихе жили мы вместе, то у него на даче, на его любимой Николиной горе. Особенно ярко стоит он у меня перед глазами в санатории "Барвиха", ранним летом 1948 года, за несколько месяцев до нашего 50-летнего юбилея, когда в его самочувствии наступило улучшение и мы все поверили, что он выздоравливает, что прежний страшный диагноз врачей оказался ошибкой. Какой-то окрыленный, бодрый, словно опять распрямился во весь рост, как будто снова вернулись силы. Как он радовался, глядя на окружающую природу, которая в тот год расцветала как-то особенно бурно, мощно, как он любил свои прогулки по чудесному парку,-- даже на лодке катался, скрывая это от своих. И массу читал и стихов и прозы, с книгой никогда не расставался. По нескольку раз в день, иногда и вечером, бывало, постучит ко мне в комнату: "Ольга, я на минутку... хочу тебе почитать -- ты послушай, как это хорошо... вот еще какой чудный кусок,-- можно еще?" Прочтет и скроется: "Ну, прости, покойной ночи!"
И долго еще потом не мирилось сознание с тем, что надвигается неизбежное, страшное.
Николина гора. Прозрачно-ясная осень. Его угасающий облик -- все еще прекрасный, мужественный, строгий, но уже молчаливый. Он подолгу сидел в глубоком кресле на террасе, иногда с закрытыми глазами, и чувствовалось, как в этом молчании овладевали им думы...
Как-то вечером, после ужина, сидела я над пасьянсом, рядом сидела наша медсестра; вдруг вошел Василий Иванович, уже удалившийся было к себе в комнату, и громко обратился к нам: "Товарищи, я вас прошу прослушать... хочется попробовать, как голос звучит". И полным звуком, с большим темпераментом прочел из "Воскресения" Толстого весь огромный кусок о Катюше; голос звучал сильно и красиво во всех регистрах; читал он увлекательно, с самыми тонкими нюансами, казалось, никогда он так не читал, с полной отдачей себя. Это было какое-то чудо неповторимое... А за окнами стоял уже поздний темный осенний вечер.
И самый последний раз слышала я его, уже совсем незадолго до конца, в сентябре, в Барвихе, куда мы ездили навещать его -- жена его Нина Николаевна, сын и я. После всех разговоров, вопросов и ответов он прочел стихотворение Блока:
Идем по жнивью, не спеша,
С тобою, друг мой скромный,
И изливается душа,
Как в сельской церкви темной.
Осенний день высок и тих...
"Ты чувствуешь, как это замечательно сказано: "высок и тих",-- сказал он и замолчал и задумчиво посмотрел в окно на высокие сосны в осеннем закате... Таким я сейчас вижу его с любовью и болью... И не забыть мне никогда эти два последние чтения.
Счастливыми могут считать себя все, кто хоть раз в жизни видел и слышал Качалова, великого артиста, умевшего волновать и потрясать души людские. Я же, оглядываясь назад, могу сказать, что у меня было особое счастье -- долгая совместная жизнь в искусстве, наша дружба и память о его чистой, большой душе.