И это наше п_о_с_л_е_д_н_е_е прибежище, когда уж некуда больше пойти...
Рука от ожога у меня так болела, что скоро не стало никаких сил терпеть. Сначала я, под влиянием подъема, не очень чувствовал боль, только стиснул покрепче зубы. Потом, когда стало больнее, я старался представить себе страдания мучеников, которым, несомненно, приходилось хуже моего.
Но руку жгло и, наконец, стало дергать так, что никакие мученики не помогали.
Я попробовал приложить лопухом. Холодная трава на минуту облегчила боль, но потом стало рвать еще сильнее.
"Боже мой,-- подумал я,-- за что я так ужасно страдаю? И нет никакого выхода". Я сел на кочку и, сжав руку, стал думать, что бы такое сделать с ней.
По высокому небу тихо шли предвечерние облака, в траве беззаботно стрекотали кузнечики. Невдалеке от меня один зеленый полз по наклонившейся травинке; не доползши до половины, пригнул ее своею тяжестью к земле и, сам испугавшись ее движения, отпрыгнул в сторону.
Все идет по-прежнему и все хорошо кругом, как тогда, когда у меня в душе было так светло и чисто, только один я в постоянной муке... Почему так стало? Как мне прежде свободно и легко жилось.
Поднявшись с кочки и придерживая руку, я побрел домой, раздумывая, чем бы ее полечить.
На балконе уже пили чай. Там была и Наташа. Я видел ее головку, едва возвышающуюся над задинкой стула. И то, что они все беззаботно говорили, совершенно независимо от моего отсутствия, показало мне еще раз, что я совершенно никому не нужен. Я не имею права и возможности пойти и просто сесть за стол. Кто-то прошел в соседнюю столовую, и я, боясь, что меня увидят, на цыпочках проскочил в спальню.
-- До чего я дошел, что мне приходится бегать от людей. Боже мой, что за проклятая жизнь. Что мне остается? Уйти куда-нибудь в леса и жить там одному. Питаться кореньями и диким медом. Или приходить по вечерам к сторожке и просить подаяния.
Тяжелый ком подкатился у меня к горлу, дышать было тяжело, но слез не было. Я ждал их, чтобы получить облегчение.
-- Придет зима,-- продолжал я думать,-- мне некуда деваться, на мне только одна матроска с галстучком, тогда я вырою себе яму в снегу, наношу листьев туда и буду жить. Даже спичек у меня нет, чтобы развести костер. Но бог тогда сжалится надо мной и будет за каждый проведенный мной в снегу день прощать по одному греху. Скоро у меня не останется уже ни одного греха, и вместо них начнет накопляться святость. Я уже начинаю творить чудеса: вороны мне приносят хлеба, далее пышек. Ко мне стекаются со всех концов люди и удивляются мне. Я даю всем советы, очищаю от грехов, исцеляю болезни.
И вдруг вижу один раз приходит женщина, закрытая густой темной вуалью. Она говорит мне, что она несчастна, так как потеряла человека, которого любила больше папы и тети Натальи Александровны. Меня как громом поражает это знакомое имя, но я сдерживаюсь и говорю с видимым спокойствием:
-- Продолжай, женщина. Как ты его потеряла?
Она рассказывает мне, как она один раз приехала к ним на именины и хотела в этот день сказать ему о своей любви, но он... но с ним случилось что-то, и он стал величайшим преступником и грешником. Его, кажется, прогнали из дома, и он с тех пор пропал бесследно.
-- Ты наверное знаешь, что его прогнали, может быть, он сам у_ш_е_л?-- говорю я уже вслух, сидя в спальне на сундуке.
-- Я не знаю,-- говорит женщина,-- мне сказали так.
-- О, злодеи,-- говорю я невольно,-- они еще налгали!
-- Ты же знаешь, отец святой,-- восклицает пораженная женщина.
-- Да, я знаю,-- говорю я, едва сдерживая волнение.-- А что если бы ты... вдруг н_а_ш_л_а его,-- говорю я, пронзая ее своим острым, всевидящим взором,-- ты простила бы ему все его прошлое... согласилась бы жить с ним?..
У меня от волнения захватило дух, я уже давно забыл про свою руку, вся сила внимания сосредоточилась на роковом разговоре пустынника с н_е_ю.
-- Согласилась бы ты забыть все? -- повторяю я.
-- Отец,-- говорит женщина,-- я все бы отдала, ушла бы за ним, не надо мне ни тети, ни игрушек,-- ничего, только хочу быть с ним.
Волнение мое достигло высшей точки напряжения. И я говорю.
-- Хорошо, женщина, будет тебе по твоему желанию за твою верность и за то, что ты одна помнила о нем, когда все... Все забыли. Это я -- твой жених...
Мы остаемся жить в лесу, я махнул волшебной палочкой, и на поляне вырос чудесный замок, в воздухе появились целые тучи воронов и нанесли всего: пищи, меду, пышек с маком и в подарок моей невесте всяких невиданных заводных игрушек и кукол.
Когда развязка совершилась и чудесное видение начало таять, как я ни старался его удержать, забытая боль в руке опять поднялась с новой силой.
Я пробрался в столовую, взял из буфета сахарного песку, варенья и еще какого-то белого порошка, чтобы применить все это, как средство для лечения. Сначала я намазал руку вареньем. Ожог загорелся с большей силой, я скорее насыпал на него сахару -- и не взвидел света.
Тогда я сел на маленькую скамеечку и заплакал. А из зала доносились звуки веселых голосов и смех Сони. Я прислонился к углу сундука головой и заплакал сильнее от боли и от своей заброшенности.
Вдруг кто-то положил мне руку на голову, тревожно нагнулся ко мне. Я поднял голову. Это была мать.
-- Милый мой, хороший мой, что с тобой? Скажи мне.
-- Все... бросили... не могу... больше...-- сказал я прерывающимся голосом и, уткнувшись в ее колени, зарыдал.
-- Что у тебя с рукой? Боже мой, чем это ты?
-- Я сжег... ее... взял палку и... приложил...
-- Разве так можно шалить!
-- Господи,-- шалости!., человек, может быть... погибает, а вы... у вас -- только одно,-- едва выговорил я.
Она поспешно промыла рану, приложила какую-то примочку и уложила меня в постель. Я видел, что остался непонятым, но меня уже удовлетворял ее испуг и ее участие, я лежал, видел склонившееся надо мной милое, родное лицо и вместе с утихающей болью чувствовал в своем сердце горячую волну любви к этому единственному пожалевшему меня человеку.
-- Милая, милая мама,-- прошептал я и закрыл глаза.
XXXIV
Скоро уже и ехать. Скоро я оставлю наш милый дом, где было столько хорошего и в последний год столько тяжелого для меня.
Часто я думаю и не могу понять, как могло случиться, что я, еще не знавший греха и бывший, вероятно, святым, теперь стал единственным из всего дома грешником и несчастным человеком? Я хорошо помню, что до приезда братьев у меня не было грехов. Все было так хорошо, душа была чиста и спокойна, с Катей мы жили мирно и вместе радовались всему, всему.
Как случилось то, что в мою жизнь вошло то, чего я прежде не знал, и сделало мое существование невозможным? Могло этого не случиться, или это -- неизбежное следствие того, что я стал большим. И как будет теперь дальше, как мне справляться со всем этим?
Часто я, сидя где-нибудь на яблоне или в дождливую погоду за буфетом, думаю об этом и не могу прийти ни к какому заключению.
Неужели все большие знают все, что я узнал за это лето, и если знают, то как они делают, что остаются такими спокойными и не чувствующими за собой никакой вины?
Что же я, чем дальше буду жить, тем больше буду узнавать всего этого? А это, несомненно, так. Если уж я за одно лето ухитрился так набраться, то что же будет года через три. Тогда жить будет невозможно.
В такие минуты я предпочел бы лучше навсегда остаться маленьким. Чем я, в самом деле, могу заменить все прежнее -- радостное, удивительное,-- все эти зимние вечера с темными комнатами, летние утра с синей дымкой тумана, первый летний дождь и аромат мокрой травы после него?
Ведь я заметил, что, чем больше грешишь и у_з_н_а_е_ш_ь, тем меньше радуешься, а чем больше вырастаешь, тем больше грешишь и узнаешь. Как же тут быть?