-- Не спит еще,-- тихо сказала Катя.
Мы опять пошли в кресло. Здесь в зале, бросая на высокий потолок огромные тени, стояли цветы. На подзеркальных столах по-праздничному были поставлены новые, необожженные свечи. Кресло стояло глубоко за цветами и только сквозь таинственные просветы в цветах видны были отсюда огни лампад.
-- Сделай вот так глаза,-- сказала Катя, показывая мне свои сощуренные узенькими щелочками глаза.
-- Ну, сделал.
-- Теперь долго, долго смотри на тени.
Я стал смотреть напряженно, до боли в глазах.
-- Шевелятся?
И правда, казалось, что тени движутся, шевелятся.
-- И как будто все, все другое, как будто в волшебном царстве! Тебе хорошо?
-- Ах, как хорошо,-- сказал я,-- удивительно! А ты посмотри, кто это стоит в углу?
-- Где?
-- Вон, около печки, за дверью.
-- Да это шуба крестной.
-- А мне показалось... И совсем не страшно.
-- А помнишь, зимой как было страшно? -- сказала Катя.
-- О, еще бы! Бывало, знаешь, что там ничего не может быть, кроме шубы, и все-таки боишься туда взглянуть.
И в самом деле было совершенно не страшно в полумраке лампадного света, а было только удивительно, необыкновенно и волшебно.
-- Я думаю, что даже на чердак в эту ночь можно одному пойти.
-- Ну, на чердак... зачем же на чердак...-- заметила Катя.
-- Да, туда и незачем, впрочем, ходить,-- сказал я, сообразив, что хватил лишнего.
Мы отслонились от нагревшейся, слегка прилипшей к щекам кожи задинки.
-- Надо умыться,-- сказала Катя, протирая обратной стороной ладоней глаза. И мы поднялись с нагревшегося под нами местечка.
Часы в столовой пробили половину.
Мы наскоро умылись, кое-как утерлись оба одним концом полотенца, висевшего на двери, и пошли опять на свое место, но по дороге зашли в комнату мальчиков.
И все, что мы видели сейчас, все было необыкновенно, не похоже на действительность. Мы, как в заколдованном царстве, осматривались, задержав на пороге шаг и приложив палец к губам в знак тишины, старались узнать, кто здесь лежит, кто они.
-- Этот длинный, должно быть, Сережа,-- сказал я.
-- А это какая-то чужая,-- сказала Катя, не узнавая Вани.
Дядюшка в гостиной уже не курил и тоже спал. И убедившись, что теперь мы уже совсем одни во всем этом царстве неясного полусвета лампад, с тенями цветов, со столами, покрытыми свежими праздничными скатертями, опять пошли в кресло наблюдать эту тишину, эти живущие и движущиеся в полумраке тени и прислушиваться в себе к тем необъяснимым и не бывающим при обыкновенной обстановке ощущениям.
Я опять сощурил глаза и стал смотреть на огни лампад. Сквозь не совсем вытертые, еще мокрые ресницы, в глазах задрожали и запрыгали разноцветные радуги. Я хотел было сказать об этом Кате, повернулся к ней, но она, подложив ладонь под щеку, уже спала глубоким сном в уголке кресла.
Я сощурил глаза совсем, так, чтобы видны были только одни точки огней. Радуги задрожали сильнее. В глазах заточило. Я закрыл их на секунду, крепко сдавил зажмуренные ресницы. И вдруг -- все, как по волшебству, начало кружиться: и цветы, и тени, и потолок, стремительно куда-то наклоняясь и увлекая все за собой. Казалось, что все летит и захватывающе кружится вместе со мною в волшебном вихре и вместе со мной поднимается все выше и выше, все быстрее и быстрее. Теперь нужно только крепче держаться.
-- Ну еще, еще сильнее! -- говорю я, с замирающим сердцем отдаваясь этому вихрю. И боюсь открыть глаза, чтобы не потерять этого удивительного ощущения. Я могу, как хочу, управлять им.
-- Ну, еще выше, выше! -- говорю я и внутр"нне делаю усилие, чтобы взлететь выше. И все, кружась, поднимается вверх на страшную высоту.
-- Теперь -- ниже и шире,-- говорю я. И все подчиняется мне.
Потом все кружилось медленнее, тише и где-то уже далеко, в каком-то тумане. Наконец, все остановилось, и я почувствовал толчок в плечо.
-- Вставайте,-- сказал кто-то.
"Да, теперь кончилось, нужно вставать",-- подумал я.
-- Вставайте, милые, разговляться, пасху есть,-- сказал надо мною голос крестной и ее большая теплая рука ласкает мою щеку.
Я открыл глаза. В зале посредине был накрыт уже пасхальный стол, стояли на круглых блюдах высокие куличи, облитые белым, красные яйца, творожная пасха с крестом из изюминок, окорок с бумажным цветком и два ряда приборов с накрахмаленными салфетками.
Ясно, что мы проспали. Но не хочется ни о чем думать, только бы спать,-- хоть одну еще минуточку привалиться щекой к теплой коже задинки у Катиной спины и заснуть. Но нас трясут за плечи, и мы поневоле спускаем ноги с кресла, протираем глаза и, не попадая в двери, идем умываться.
XVII
Когда наступали праздники и мы ходили причащаться и чувствовали себя безгрешными, это чувство было так хорошо, что я подумал: должно быть, мы стали святыми. И решил, что с этого времени душа у меня будет совершенно чистая.
"Конечно! Больше ни одного греха,-- думал я.-- Не буду теперь сидеть за дверью, бегать к Тане в переднюю и совсем постараюсь не думать о ней, да и вообще о женщинах".
Как бывает хорошо, когда в душе так же ясно и чисто, как в высоком весеннем небе по утрам, когда смело смотришь в глаза крестной и всем, а не прячешься по углам. С Катей у нас по-прежнему восстановился мир и согласие. У меня уже нет теперь тайных желаний, которые бы приходилось скрывать от нее. За все праздники я даже ни разу не сидел за дверью.
У Тани тоже во время праздников стал какой-то другой вид. Она с бусами на шее, которые завязаны сзади красной ленточкой, и в беленьком фартучке то прибегает, то опять убегает на качели в березник.
Я смотрел на нее и испытывал какое-то совершенно другое чувство, которое напоминало мне то, что я испытывал зимой на вечере к Наташе отрадненской. Я смотрел на нее и думал: какая она милая, она, должно быть, сейчас тоже святая, как и мы с Катей. А это очень хорошо: так великолепно чувствуешь себя! У Тани теперь и настроение другое. Ее уже нельзя было увидеть в передней, лежащей на сундуке под вешалками. И взгляд у нее стал живой, открытый и ясный, а не затаенный, каким она смотрела прежде кое-кому вслед...
Меня каждый раз тянуло взглянуть на нее, пробежаться с нею в березник до качелей по сухим хворостинкам, насорившимся из гнезд грачей. И мы, взявшись втроем -- с ней и с Катей -- за руки, бежали от дома, мимо балясника, через канаву с валяющимися в ней кирпичами и осколками бутылок. И как странно, что к одной и той же Тане я испытываю два совершенно различных чувства. Оба они непреодолимо сильны, но одно из них сковывает, связывает. Другое, наоборот, дает необыкновенную свободу, радость, от которой хочется что-то сделать с собой, бежать без отдыха до самого конца сада и с разбегу вскочить на край высокой канавы. И я, представляя себе ее русую головку, улыбку, привычку отирать рукавом вспотевший от беготни лоб, думаю, как все удивительно хорошо -- и небо, и пробивающаяся зелень в саду, и эта свежесть, и сама Таня...
В минуты грешного настроения зимой я стал было ходить к Аннушкиному сыну, Ваське. И он мне порассказал о Тане и Сереже много таких вещей, о которых я теперь, в обновленном состоянии, стараюсь не думать. Мне иногда приходит на мысль, что несдобровать этому скверному малому, раз у него даже после причастия душа не чище печной трубы.
Иногда выйдешь ранним утром на двор, когда еще на парадном лежит тень от березника, прислушаешься к колокольному звону, к свисту скворцов и подумаешь: как хорошо быть святым и как тяжело, стыдно и неприятно -- грешником.
И хорошо бы подольше удержаться от грехов. После исповеди у меня, кажется, не было еще ни одного греха, если не считать увесистой колотушки, которую я закатил Кате за то, что она не пускала меня в комнату девочек.