Ипполит Кисляков, думая о том, что жена теперь, наверное, уже собралась и не будет теребить его каждую минуту то с увязкой чемодана, то с укладкой мелочей, шел после собрания домой с таким ощущением, как будто висевшая над ним грозная туча неожиданно рассеялась, и на небе засияло солнце. И хотя день стоял все такой же пасмурный, у него не было ни тени того гнетущего настроения, какое было утром. Наоборот, ему все казалось уютно, чудесно. Он не раздражался на встречных пешеходов, а с готовностью, которая его самого трогала, сторонился и давал дорогу. Даже помог одной старушке перенести через улицу тяжелую корзину к трамваю.
А дома ждали его предстоящая свобода и уединение благодаря отъезду жены.
Его несколько неприятно беспокоило только одно — что он ничем не выразил своего сочувствия Андрею Игнатьевичу по поводу совершенного по отношению к нему предательства всей интеллигентской группы, так как ни одна живая душа не подняла руки против резолюции. Тем более, что многие из тех, что не подняли руку за него, он видел, подходили и выражали ему сочувствие после собрания. А ему нельзя было этого сделать, так как по коридору в это время проходил Полухин.
Что же теперь подумает Андрей Игнатьевич?.. Потом немножко портило настроение то, что ему придется провожать жену на вокзал, сажать ее в вагон вместе с теткой и собаками. Ему даже приходила мысль, не сделать ли ему вид, что он нездоров, чувствует себя плохо и как-нибудь уклониться от этих проводов.
Он уже подходил к дому, как вдруг совершенно неожиданно для себя он увидел одну даму, шедшую ему навстречу. Это была жена одного его близкого знакомого, инженера, который сидел в тюрьме.
Уже давно нужно было ее навестить. А он до сих пор не собрался, и поэтому как-то неловко было встречаться с ней. И он, часто бывавший у них, теперь даже бросался, как ошпаренный, в сторону всякий раз, когда видел на улице жену этого инженера. Плохо было то, что она могла подумать про него не очень хорошие вещи: «Бывал, когда всё было благополучно, когда его поили чаем с коньяком и угощали вареньем, а как пришла беда, так все приятели разбежались, днем с огнем никого не сыщешь».
А он, действительно, ни разу к ней за всё время не зашел, потому что было неловко перед ней за свое благополучие, нужно было ей сочувствовать, а он боялся, что это выйдет как-нибудь неестественно.
Елена Викторовна уже кончила укладку вещей, когда он пришел. Она внимательно посмотрела на него и спросила:
— Что с тобой?
— А что?
— У тебя вялый вид.
— Что-то плохо чувствую себя.
— А ты не езди меня провожать.
— Еще что выдумала. Уезжаешь на целый месяц, а я провожать не поеду?
Елена Викторовна подошла к нему и молча поцеловала в голову.
На полу стоял чемодан, парусиновый круглый тюк с подушками, стягивающийся по концам шнурком, так что в этих местах с обоих концов его видны были круглые в сборках дырочки. На кресле стояла туго набитая съестным на дорогу корзинка, с которой ходят на базар. На собак были надеты новые голубые банты, и они обе празднично сидели посредине комнаты и, не спуская глаз, смотрели на хозяйку, — очевидно, понимали, что едут в дальнюю дорогу.
Только когда в коридоре раздавался звонок или какой-нибудь шум, они с лаем бросались к двери и через минуту возвращались, помахивая хвостиками, как бы извиняясь за произведенный шум.
Поезд отходил в девять часов. Ехали на такси, так что смело можно было выехать в восемь с половиной, но Елена Викторовна, всегда боявшаяся опоздать, потребовала, чтобы машина была подана в восемь часов.
— Да ведь мы в пять минут доедем, чего же без толку сидеть на вокзале целый час! — говорил Кисляков, чувствуя закипающее раздражение против бессмысленно раннего отъезда и против бесполезных споров, так как знал, что в некоторых пунктах Елена Викторовна не уступала никогда. Приезд же на вокзал за час до отхода поезда как раз входил в эти пункты.
Но он решил сдержать себя, только чтобы она поскорее уехала, и хоть месяц в году пожить в комнате одному, иметь возможность спокойно подумать, ложиться спать тогда, когда хочется, и читать без того, чтобы тебя не перебивали на каждой строчке.
А то и вовсе скажет: «Что это, на службе сидишь — тебя не видишь, и домой как придешь, так в книгу воткнешься».
Елена Викторовна села около него, положила свою руку на его руку и сказала:
— Как только подходит момент отъезда, так мне всякий раз становится невыносимо тоскливо уезжать от тебя. Кажется, готова сейчас распаковать чемоданы и остаться. А тут еще беспокоит твое нездоровье. По городу скарлатина ходит.
Кисляков, державший руку прижатой ко лбу, вдруг подумал с некоторым испугом, что она еще, чего доброго, останется, и сказал:
— Это-то пустяки; у меня, кажется, уже нет никакого болезненного ощущения.
— Вот только когда уезшаешь, то в полной мере начинаешь чувствовать, как бываешь несправедлива к своей судьбе: страдаешь от тесноты, от всяких мелочей, но совсем забываешь, какое это благо — жить с любимым человеком под одной кровлей и знать, что каждая его мысль принадлежит тебе, — проговорила Елена Викторовна и положила руку мужа к себе на колени, крепко сжав ее своей рукой.
— Теперь, когда видишь кругом вот такие вещи, — продолжала Елена Викторовна (она кивнула в сторону комнаты Звенигородских), — только тогда оцениваешь в полной мере такие отношения, как наши с тобой. И я опять и опять говорю, что теперь, в этой жестокой жизни, нужно из всех сил беречь свою душу от эгоизма и огрубения, беречь любовь, как самую большую ценность, и крепче держаться друг за друга.
Но при упоминании о Звенигородских она вдруг о чем-то тревожно задумалась на минуту, потом сказала мужу:
— Я отдала Анне Николаевне свои золотые вещи и мой подарок тебе — золотые часы — на сохраненье, потому что. ты уходишь и постоянно оставляешь всё отпертым. Как думаешь — ничего?
На мгновенье Кисляков почувствовал было укол обиды от вечных ссылок на его рассеянность (случилось всего один-два раза, когда он ушел из комнаты и оставил шкаф открытым, так теперь эта слава за ним осталась на всю жизнь), но он опять сдержал себя и сказал спокойно:
— Конечно, ничего, — ведь интеллигентный же человек. Как тебе даже не стыдно думать.
— Если бы было не стыдно, я пошла и взяла бы у нее. Так, значит, можно оставить?
И, хотя выходило так, что чужой женщине больше доверяют, чем ему — хозяину, на чьи деньги всё и заведено, всё-таки Кислякову пришлось сказать, что можно оставить. Поднимать сейчас разговор о своих правах на уважение было бы слишком сложно и небезопасно, потому что Елена Викторовна могла расстроиться и отложить поездку.
Перед самым отъездом, когда уже собирались садиться в машину, из коридора послышались отчаянный визг Джери и характерные звуки собачьей грызни. Елена Викторовна, всплеснув руками, бросилась туда, точно она услышала призывы единственного сына. Оказалось, что Джери по своей непоседливости выбежал в коридор и нарвался на натансоновских собак (немецкие овчарки, похожие на волков). Со всего коридора сбежались ребятишки и своим свистом и науськиванием разожгли страсти. Даже тупорылые и вислоухие японцы, запертые в своей комнате, подняли лай, потом визг, — очевидно, тоже погрызлись.
Хозяйки одновременно выбежали разнимать и переругались.
Джери с окровавленным ухом подхватили под живот и понесли, он лаял через плечо хозяйки и рвался в драку. Сейчас же промыли ему ухо борной кислотой и завязали марлей.
Кисляков вообще терпеть не мог собак: ему всегда было стыдно и его раздражало, когда Елена Викторовна, идя с ним гулять, брала с собой и псов. Она заводила разговор, но говорить с ней в это время было совершенно немыслимо, так как всё ее внимание было устремлено на собак: как бы они не убежали и не увлеклись каким-нибудь знакомством в дороге.
Когда же он замолкал, не желая соперничать с собаками в завоевании ее внимания, она сейчас же говорила: