-- Четыре, -- произнес он так, чтобы Елена услышала, и пошел к Ивану, чокнулся с ним и искренно поцеловал его мягкую бороду.
...Неизвестно как очутились в гостиной.
Богословский сидел за роялем и играл вальс. Офицеры танцевали с барышнями. Глинский, подхватив Елену с милой развязностью, на которую теперь нельзя было сердиться, закружился с ней и крепко прижал ее к себе.
-- Почему вы сегодня такая жестокая ко мне, -- шепнул он ей на ухо; от него сильно пахло шампанским, -- и все время вы такая, -- жаловался он. -- Я начинаю вас бояться... Дорогая, почему в вальсе я могу вас прижимать к себе, любить и думать: когда-то я целовал ваши руки... но вот вы скажете: "я устала", я поклонюсь вам, и вы опять станете строгой, холодной, как статуя... А я ведь ничего не забыл. Я обожаю, обожаю вас.
Рядом кружились молоденький поручик с Людмилой Сергеевной. Казалось, что он бегал вокруг нее, гнал куда-то, так странно худ он был, а она толста... Неожиданно вскочил Богословский, сделал знак жене заменить его у рояля, подбежал к Елене и низко поклонился ей...
Елена положила руку на плечо Богословского и нечаянно взглянула на Савицкого. Он сидел в углу и что-то писал пальцем на коленях.
"Четыре!" -- сказала она себе с тихой радостью...
И, танцуя, думала: "Я сейчас сяду подле него... Как прекрасно, что он не молод, что он старше всех. Фрак ему не к лицу, и это хорошо. Это именно идет к нему..".
Оставив Богословского, она подошла к Савицкому и молча села подле него, отказавшись от мазурки, которую уже начали танцевать... И Савицкий молчал, и оба Бог знает о чем думали под звуки мазурки.
"Четыре, четыре... На улице не слышно того, что здесь говорят, не знают, что тут танцуют... А если подняться на десять верст от земли, то уже полная торжественная тишина, словно в мире нет ни единого живого существа... А внизу и играют, и любят, плачут и страдают... и, как это странно, как непонятно...
...Налимов Петр Петрович сидит за роялем и играет трепака. Богословский, широкий, громоздкий, танцует. Бледная барышня, тоненькая, как былинка, стоит против него и машет платочком. Гости хлопают в такт руками... У Елены слезы на глазах, или, может быть, Савицкому только показалось?
А у дверей беседуют Иван и Новиков. Иван говорит задушевным голосом, лицо его выражает недоумение:
-- Я, Сергей, не верю в идеалы за ложь их; но почему же все-таки с идеалами человечество как будто движется вперед, да и каждому человеку легче с ними. Почему человечество нуждается в "да" и отбрасывает "нет" и, наконец, почему пессимизм бесплоден, хотя он есть истина истин, а оптимизм, который ложен весь от первой до последней буквы, нужен человечеству и врачует его, тащит вперед. Вот этого я не пойму, никогда не пойму...
То, к чему стремился Савицкий, что он считал высшим для себя счастьем, без чего, казалось, вся жизнь потеряла бы свою ценность, свой смысл, наконец свершилось... Елена полюбила его! Она ни в чем ему не призналась, ни разу не проронила слова о своих чувствах, и все-таки он знал, что она полюбила. Для Савицкого в их отношениях самым приятным и самым значительным было не то, что оба говорили друг другу, а что чувствовалось за сказанным, или посреди молчания, когда и у него, и у нее иссякали слова. Он испытывал озарения радости и думал, что то же самое происходит с ней, он любил и любила она! Такого милого, поэтического романа Савицкий никогда не переживал, было неясно и тревожно, и томительно, и, вместе с тем столь ясно, будто он перечитывал знакомую книгу.
Раньше, в начале знакомства, и даже позже, когда он, бывало, думал о ней, всегда старался представить ее себе в том или ином соблазнительном виде. Нисколько не жаль ему было разрушить ее обаятельный образ, и чем лучше ему удавалось унизить Елену в своем воображении, сделать вульгарнее, доступнее, тем больше хотелось ее покорить, и все средства для этого казались хороши. В победе над Еленой он полагал свое превосходство и так и смотрел на нее, как на низшую... Раньше он думал, что чем скорее свое сложное, необыкновенное чувство к ней сделает простым, обычным, тем легче приблизится к венцу радости, и будет так, как было с другими женщинами: сначала желание, после победы равнодушие и презрение... Теперь наступило иное. Приятно было молчание вдвоем, и, словно он превратился в юношу, прекрасной и чистой стала мечта о ней. Упоительно было думать, что она внесла в его жизнь радость, нежность и красоту. Раньше жизнь его была пустая, бесцельная и представлялась, как движение к смерти, и всегда было страшно чего-то, даже в минуты наслаждения и счастья; теперь не страшила смерть и не хотелось думать больше о том, каким он был бы пятьсот лет назад.
-- Лучшее впереди, -- говорил он себе, -- и Бог -- во всем, в каждой мелочи, и в том, что случилось со мной, и в том, что я лечу больных, что я необыкновенно счастлив, и в ней, и в этой золотистой пыли, которая как будто крркится без цели и смысла. Везде и на всем лежит Его радость, Его нежность, Его любовь... потому что я полюбил.
В таком настроении Савицкий прожил два месяца, пока Елена не дала обещания придти к нему. Тогда в нем снова вспыхнуло то старое, которого он начал стыдиться, когда почувствовал настоящую любовь.
Ждать он ее начал с утра, даже с ночи... До рассвета он бродил по комнатам, держа руки на затылке, не находя себе ни места, ни покоя, ложился, гасил электричество, много курил, опять вставал и все думал без конца, до одурения, о ней и о том, что она придет.
Все утро он простоял у окна. Был уже конец февраля... Туман висел перед глазами мутно-серой пеленой, и из комнаты не видно было, что делается на улице... Но хорошо было стоять так, ничего не видя, и думать о том, что жена и дочь уехали в Крым... Что Елена, может быть, в эту минуту в волнении бродит по комнате, и сердце у нее сжимается так же, как у него... Что идет весна, чувствуется она уже везде: на улице, в каждой складке ветра, в самом тумане, в смеющемся солнце, в голубых, между облаков, пятнах неба, в щебетании птиц...
Потом он сидел перед зеркалом и выщипывал из усов бросавшиеся в глаза седые волоски.
"Скоро и это перестанет помогать, -- думал он. -- Усы сделаются полубелыми, получерными, лицо изменится, станет неузнаваемым, и будет стыдно встречаться со знакомыми... Может быть, из отвращения в конце концов сбреет усы и сделается похожим на актера, на лакея, на ксендза. Как все это грустно... и ненужно".
Время идет медленно. Возможно, что даже не идет, потому что часы давно показывали два, и теперь они тоже два показывают.
"А может быть, Елена мучится от этих двух часов, как и я, и тоже не знает, что с собой делать, -- подумал он... -- Как мне ее жаль".
-- Зачем же, -- сказал он громко, -- и для чего я ее соблазнил? Я ведь все знаю, все испытал и ничего нового не узнаю от того, что будет между нами... Зачем же я это делаю? Я овладею ею, невольно развращу, -- зачем же я это делаю? Разве не лучше, когда она далека от меня и чиста?.. И все-таки хочется, до смерти хочется обнять ее, прижаться к ней, овладеть! Пусть это гадость, а я хочу сделать гадость и ни за что не откажусь от Елены... Как странно! Гадость, и все-таки нужно, нужно, нужно!
В четыре часа он сидел у камина, желтый, с мешками под глазами и думал: "Разве она может любить меня? Я не юноша, во мне нет ничего блестящего, ни обаятельного, почему же я думаю, что она полюбила меня? Разве она сказала мне: "я люблю вас"? Даже на мою просьбу прийти она не ответила, а лишь кивнула головой. Почему же я думаю, что она меня любит? Для чего обманываю себя, и зачем этот обман? И как мне жаль эту необыкновенную, умную, изящную женщину..."
И снова, точно в тумане, в голове неслось, пело, звенело: "Хочу ее! Хочу, чтобы она сидела у меня на коленях и краснела. Хочу гладить ее плечи, прижиматься к ней и смотреть ей в глаза, немного испуганные, немного удивленные, и целовать. Хочу этого, хочу!.."