-- Дайте мне понять, что вы находите худого в Америке? Там доллары растут в воздухе, как здесь вишни на дереве. Ради чего же вам подвергаться опасности? Подождите, не пугайтесь! Может быть, вам хочется подстрелить пару врагов? Или вам Песька надоела?
-- Таки не надоела, -- несмело ответил Левка, лишь теперь испугавшись.
-- Не надоела, не надоела, -- передразнил Наум, начиная сердиться. -- Почему же вы не уезжаете? Может быть, еще скажете, что еврей должен идти на войну? Если да, объясните, за что ему сражаться? За родину? Но страна не родина, и об этом даже мальчики не спорят. Может быть, за что-нибудь другое, -- за то, что нам здесь великолепно, что нас обижают? Надо же знать, за что еврей должен пойти на смерть?
-- Таки надо, -- заметил Левка, -- но кто скажет? Э, это уже не то опять, -- пробормотал он. -- А вот с войны возвращаются, -- вспомнил он. -- И Азик не уезжает, и Энох не уезжает...
-- Что такое, -- крикнул Наум, потеряв терпение. -- К черту Азика, к черту всех Азиков! У вас жена, дети, вот что важно. Мне еще нужно его уговаривать! Вы жалкий, несчастный! Вы не смеете так говорить. Скажите Пеське, чтобы она приготовила для вас сундучок в дорогу. Я вас за уши вытащу отсюда. Быть таким бараном и не понимать. Подумайте! Ты страдаешь, ты голодаешь, ты мучишься, -- нет, ты еще на войну пойди... Дурак вы! Три раза дурак! Ночью вы уйдете, сегодня ночью! Он шутит... Он думает, что эта война прогулка. Четверть страны пропадет от этой войны.
Он закурил и опять заговорил, и теперь все слушали с благоговейным ужасом. Вырастало чудовище свирепое, обозленное... Выяснялась просто и наглядно ненужность войны, преступность войны, и слова светили, как звезды во мраке. Прошли толпы людей, таких замученных, растерянных, скорбных, прошли молча, не зная зачем... Как стада быков они шли! И стада падали скошенные, -- снова были стада и опять падали, но невидимые руки, преступные руки пригоняли новых...
-- Ой, ой, -- вскрикивал Левка Гем и закрывал глаза от ужаса.
А старик сиял. Он трясся от волнения, поднимался с места и снова садился.
-- У тебя что-то есть в душе, -- замирая от радости, сказал он наконец. -- Вот все мы здесь, -- у нас нет, а у тебя есть. Сидишь в этой тьме! Ни света, ни звезды! Этель кричит, мать кричит, стены кричат, -- но о чем? А теперь хорошо. Что-то высшее я услышал.
-- Не говори с дураком, Наум, -- перебила старика Голда. -- Вот так он сидит целый день в углу, а о чем думает, не знаю. Все бормочет: "я у Бога в доме стекла выбью".
-- Не твое дело, -- хмуро ответил Мендель. -- Может быть, за эти слова с меня следует кожу содрать, но не тебе. Ты молчи! Ты кричи о грошиках... Я свое знаю. Раз есть мир -- надо его устроить, непременно надо... Надо!
-- Оставьте, -- перебил их Наум. -- Будете ссориться в другое время.
-- И все-таки Азик не уезжает, Энох не уезжает, -- заметил Гем после молчания. -- Тоже люди! Война, -- а они люди! Мучатся, а не уезжают. Почему-то не уезжают. Хорошо бы знать почему, а вот не узнаешь... Я правду говорю, да, Песька? Скажи ты хоть! И на войне тоже немало людей. И это хорошо было бы узнать почему, но не узнаешь. Нет, не узнаешь! Так уж сделано, что не узнаешь! Почему-то!
Он тянул слова, видимо подыскивал их, и каждое стоило ему мучительных усилий. И оттого, что он поднимался, то садился и пальцем как будто грозил кому-то, тоже несмело, Пеське хотелось обнять его и сказать ему: "хороший!"
-- Левку надо понимать, -- тихо сказала она.
-- Правда, правда, -- обрадовался он. -- Таки не хочется на войну, но нужно понять человека, я о человеке говорю. Уехать таки хорошо и нужно, как раз кстати, нужно. Но что-то стыдно. Почему-то стыдно. Хорошо бы знать почему, а никто не скажет.
-- Вы ночью уедете, -- с ненавистью крикнул Наум, -- я это на себя беру. Так ведет себя лошадь, когда конюшня горит. Тащи ее, умоляй ее, она стоит. Почему стыдно? Отвечайте, что значит о человеке? Вы опять моргаете? Какое вам дело...
-- Таки нет дела, как раз кстати, нет дела, а как будто и есть, Наум. Вот вы кричите... Машина тоже умеет свистеть. Ну, так что же? А я о человеке говорю, у него сердце, ему жалко чего-то, ему стыдно чего-то и ему больно и что-то он любит, да любит! И не знает он, что делать!..
-- С ним ты не сговоришься! -- отозвалась Голда. -- Все дни это слышу. Если бы я его раньше знала, за миллион не выдала бы за него Пеську.
-- А я люблю Левку, -- сказала Песька. -- Нет другого Левки. Другого Левки нет в мире!
-- Перестанем спорить, -- устало заговорил Наум. -- Левка должен уехать. Такой Левка непременно должен уехать. Я скорее калеку отпустил бы на войну, чем его.
Наступило молчание... Старик вздыхал, и Левка вздыхал, и Песька вздыхала, и, как в чудо, не верилось, что сейчас родятся такие слова, которые рассеют мрак, нависший над семьей, распутают узел не здесь придуманный, не здесь завязанный...
* * *
Не было героев в это утро!.. Прием запасных шел своим порядком. На больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах еще с рассвета толпы женщин с детьми на руках, окруженные любопытными и близкими, усталые и измученные, ждали решения судьбы.
И повсюду эти толпы, настроенные гневно, шепотом и громко, в тягучих и страстных разговорах, выбрасывали друг перед другом все свое отчаяние, весь свой ужас и неожиданными словами, неожиданными вскрикиваниями выражали протест против совершавшегося насилия. Но не было героев в этой массе одинаково чувствующих сердец, и все на больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах одинаково страстно проклинали мир, проливали слезы, и не что иное, как эти человеческие слезы, пылающе, красноречиво говорили об истинном настроении народа...
Песька после отъезда Левки отдохнула душой, и хотя от него еще не было известий, и она сомневалась, перешел ли он границу, все же до этого траурного утра прожила спокойно. День начался дурно. Старуха Голда накрыла Семку в тот момент, когда он запускал руки в денежный ящик, и дикая сцена драки между сыном и матерью до того потрясла Пеську, что, забыв о себе, она бросилась в лавочку разнимать их. И когда наступила тишина, у нее начался жар и боли.
У Этель было свое горе. В женихе она, двадцативосьмилетняя швея, полюбила не столько его, сколько свою мечту о прекрасной Америке, которую он мог осуществить после женитьбы. Но Мотель все время настаивал на венчании не здесь, а в Америке, и до сих пор добивался одного: получить от нее на руки деньги для поездки. Накануне у нее был с ним решительный разговор, и теперь, сидя на кровати подле Песьки, которой призналась во всем, она монотонно говорила:
-- Это моя последняя игра, Песька... Мне двадцать восемь лет, сил уже нет, и если он заберет деньги, я повешусь...
-- Моему Левке я бы доверила жизнь, -- тихо сказала женщина и поморщилась от боли.
-- Я не говорю о доверии, Песька. Кому я не верила? Но тут все, мое все тут! Я работала и отдавала деньги первому жениху, он умер, но оставалась надежда. А теперь мне кажется, что я только ради того бежала в страдании эти двадцать восемь лет, чтобы добраться до нее, до Америки... И ее мне уже нельзя потерять.
-- Я бы и жениху отдала деньги, -- задумчиво выговорила Песька, -- да, отдала бы... Что-то колет у меня вот здесь, и кажется, Этель, придется пойти в больницу. Я бы доверила. Разве в жизни нужно брать злом, силой? Надо раскрыть все слабые места свои. Надо давать увидеть свою слабость! И кто убьет беспомощного, слабого?..
-- А я не могу, -- сверкнув глазами, сказала Этель. -- Мне милее моя смерть.
-- Вот Америка, -- меланхолично говорила Песька и морщилась. -- Я не боролась, нет, не боролась... Я одного слова не сказала... Я знаю, что Левке лучше было бы не уезжать. Я уж знаю, почему лучше! Что-то в этом есть нехорошее, что-то стыдное, а люди ведь везде умирают. Но я не боролась. Зачем гнев, зачем насилие, когда есть сердце? А в сердце, Этель, все... да, все!..