Каждое его слово, казалось, пребывало в реках крови, каждое пахло какими-то неиспорченными, застарелыми мучениями, и сам он, сморщенный, угнетенный, со своей седой бородой, дико разросшейся по маленькому лицу, с тоскующими глазами, тоже казался упорной, застарелой болезнью, которую ничто не способно было извести.
-- Ах, кости, ах, вы кости, -- опять заскрипел он с укором, когда стал одеваться.
Семнадцатилетняя Маня, работавшая у швеи, одевалась под одеялом.
Она была полной, как некогда Этель, цветущей миловидной девушкой, с толстой, светлой косой. Навыкате глаза портили выражение ее лица, но приятность оставалась в полных щеках, в круглом подбородке, в косе.
-- Мотель, -- произнесла она, -- голос у нее был низкий, щекочущий какой-то, -- подайте мне кофточку.
Она нисколько не стыдилась своей наготы, забавлялась частыми и нарочито неловкими прикосновениями Мотеля к ней и иногда безотчетно дрожала.
-- Ну, дайте же, -- повторила она, скрестив, как в мольбе, руки на груди.
Старик уже оделся. В комнате, получавшей свет только из лавки, было по-прежнему темно. На плите в чайнике уже закипала вода.
-- Кто мне даст чаю? -- мрачно произнес Мендель, усаживаясь за столом. -- Левка, садись со мной. Люблю я Левку. Вот человек! Ничего себе человек. Но что с ним будет?
Песька вздохнула. Как тяжело было ей жить среди родных, от которых отвыкла за пять лет замужества! Они казались ей чужими, непонятными с своими криками, дрязгами, внезапными слезами, внезапными радостями. Выросла ли она среди этих глубоко преданных друг другу врагов? Утешение она находила лишь по ночам, когда могла шептаться с Левкой о ребенке, о войне, особенно о войне, и она не отрывалась от него, словно не желая отдать его дыхания, так страшно было ей сознавать свое бессилие. Мгновениями ей хотелось, несмотря на ночь, выть от скорби, голосить от жалости, совершить безумное, лишь бы нельзя было отнять у нее последнюю защиту сердца, и плакала, без конца плакала, когда представляла себе Левку раненым в поле или умирающим. Но наступало утро, снова были ссоры, ужасы, снова кричала проклятая жизнь, и оба, бессильные, становились чужими друг другу. Она очнулась от шума. Теперь кричал Мотель, а старуха выла от ярости, и Маня смеялась.
-- Не надо, -- попросила она, -- не надо больше.
Ее голос заглушила Этель. Мендель сидел перед недопитым стаканом, прислушивался к ссоре и громко говорил, обращаясь к Левке Гему:
-- Когда умру, Левка, я у Бога в доме стекла выбью.
-- Ну, ну, -- передразнила Маня.
-- Выбью, все стекла выбью, -- сурово и мрачно повторил старик, повернувшись к дочери. -- Если ты, Бог, рождаешь людей, -- подумай о них! Да, подумай о них. Хочешь благословения от людей, заслужи его! Вот как должно быть.
-- Лучше бы выбил, прежде чем родился, отец, -- рассмеялась Маня.
В лавочке появились покупатели. Старуха и Этель вышли из комнаты, и стало тихо. Левка Гем пересел к Пеське, и сейчас же послышался их шепот. А старик все сидел, как каменный, перед недопитым стаканом, и нельзя было догадаться, видел ли он, что происходило за столом между Мотелем и Маней, которая загадочно улыбалась, слышал ли он вздохи Левки, тихий плач Песьки, молча целовавшей своих детей.
Он глядел вглубь жизни, он не одобрял...
* * *
Слухи о мобилизации запасных с каждым днем становились настойчивее. Неизвестно было, кто их распускал, из каких источников черпались сведения, но каждая весть создавала сумятицу и ужас, и все опускали руки, как перед неизбежной высшей карой. Городская машина замедляла ход и в центре, и в окраинах. Народ цепенел... Неспрошенный и незаинтересованный, он мрачно готовился к жертве, без мечты о спасении, не зная надежды, а в тех углах, где билась непокорная человеческая воля, -- там его еще не было, туда не проложило дороги его отчаяние. И только женщины плакали, плакали днем, плакали по ночам, и один лишь плач их вызывал искры молчаливого гнева.
Самой важной заботой в семье Голды стал вопрос о Левке Геме. Лавочка ежедневно теряла покупателей. Песька не выздоравливала, простудился второй ребенок, -- все было второстепенным, неважным. Царил в доме вопрос о Левке Геме. Один вид его, покорный, растерянный, приводил всех в бешенство, и в неистовых криках, безумных, невыносимых, протекала жизнь. По вечерам приходили соседи-лавочники, с упоением разговаривали о войне, об ужасах, о евреях, советовали, разъясняли, а Левка Гем, как всегда молчаливый, как всегда нерешительный, держался возле Песьки, и нельзя было разобрать, понимает ли он, что угрожает ему, хочет ли он спастись? Он молчал... Старуха кричала, лавочники кричали, -- Левка Гем молчал... Сам он глубоко в душе растерялся с первого момента и сердцем не верил в свое спасение. Словно в кошмаре проходили у него тягостные дни безделья и страха. Днем выгоняемый Голдою, он покорно обегал город и тоже, как в кошмаре, бестолково расспрашивал и бестолково рассказывал о войне, о грозившей мобилизации и только ночью раскрывал свою правду Пеське и, как всегда, несмело целовал рукава ее кофты то один, то другой...
В первую субботу после осенних праздников у Голды собрались гости.
Пришел лавочник Фавл, человек с изуродованной рукой, веселый и беспечный, пришел продавец овса и отрубей, запасный Энох, лавочник Азик, тоже запасный, высокий мужчина с черной густой бородой, носивший сапоги и зимой и летом, и в комнате сразу сделалось тесно, как на свадьбе. Левка Гем при виде гостей взял Нахмале на руки, уселся подле Песьки, а Мендель, стараясь быть приятным, громко сказал:
-- Открой, Маня, дверь, что во двор выходит, -- здесь жарко, как в бане.
-- Ну, ну, -- шутливо перебил его Фавл, подняв изуродованную руку, -- еврей любит баню... не кровавую!
Энох засмеялся и весело подмигнул сразу обоими глазами. Фавл поднялся и еще раз повторил, и все вздрогнули: "не кровавую!"
Только что на улице, держа Азика под руку, он шепотом говорил:
-- Я бы не пошел к Левке, -- теперь я везде гость. Но я весел, Азик! Совсем не знаю, откуда у меня эта веселость, -- но я весел. Пойду к Левке... Посмотрю кстати и Маню. Девушка становится, я бы сказал, не на шутку интересной.
Он выставил во тьме свою изуродованную руку без двух пальцев и, задыхаясь от смеха, прибавил:
-- Никто не мог предвидеть, Азик, что рука -- вот эта рука -- превратится в капитал. Вона! Вот Ханка хочет пойти за меня. Кто? Гордячка Ханка хочет выйти за Фавла... Не верьте в Бога после этого!
Теперь его подмывало что-то. Хотелось шутить, говорить громко, вызывать хохот, а то, что Маня разносила чай и косу отбрасывала то на спину, то на грудь, рождало мысль о том, что его желают обольстить. Старик Мендель разговаривал о делах с Энохом. Энох, человек с глазами фанатика, худой и низколобый, упрямо утверждал, что никто ему не вернет ни копейки за товар, взятый в долг.
-- Я раздал извозчикам свыше ста рублей, -- произнес он громко, -- и первый назову дураком того, кто мне вернет деньги. А Америка не близко отсюда. Но пусть, пусть... Им ведь нужно было уехать.
-- Получите доллары, -- вмешался Фавл. -- Мы все получим доллары.
-- Вот мы шутим, -- серьезно сказал Азик, -- а должники разбегаются с нашими деньгами. В лавочках не торгуют. Война разорила нас...
-- Не рассказывайте, -- мрачно отозвалась Голда, -- и товаров нет, и покупателей нет, и жизни нет. Почему вы рассмеялись, Энох? Вы о другом? Садись, Левка, нечего лезть людям в глаза.
-- Я таки сяду, -- согласился Гем, моргнув глазами.
Энох взял стакан в руку, другой сдвинул шапку на затылок и сердито сказал:
-- О другом, Голда? Неправда, о том самом. Я смеюсь! Что скажете, Мендель, на этот смех?
-- Ого, -- поддержал его Фавл, подняв изуродованную руку так, как бы предлагал ее всем купить у него, -- говорите, наконец. Я хочу смеяться.