— Да ты что, дядя Спиридон?
— Вот как вспомню этот хлеб…
Что Фотька мог сказать Спиридону? Чем утешить? Только имя трактору своему сразу же придумал. «Напашем мы с тобой, Спиря, земельки, насеем пшеницы, вырастим хлебушко. Булок напечем, пива наварим и всех твоих ребятишек помянем, чтобы не обижались».
Ремонтировал Фотька трактор и по домашности успевал работать. Наступит ночь, развесит по окошкам узорчатые занавески, а Фотька засветит керосинку и вечерует: то валенки подошьет, то сети починит, то вензеля к наличникам примется точить на самодельном станочке. А тут корову проведать надо, напоить ее к ночи, сечку запарить в теплой кадушке да картошкой мороженой сдобрить. Корова стельная. Приедет Зина, а в доме свежее парное молоко. Быстро поправится, не хуже Домны станет.
На дворе, под навесом, лежал строевой лес. Всю войну как ни маялась мать с дровами, а его не тронула. Лес упорел, добрый. Каждое бревно облышено, твердо, как камень. Отец на новый дом берег. Не пришлось ему поплотничать…
Теперь вот Фотька подумывал: «Приедет Зинаида, испугается нашего пятистенника. Все за-уголки повыкрошились».
Начали подтаивать дороги, изрядно прибавился день. Отремонтировал Фотька «Спиридона», наварил в кузнице лемеха к плугу, у всех десяти деревянных борон переколотил зубья, отклепал их заново, починил рамы. Проверил все: и вальки, и катки, и прицепки — весь, как говорил председатель, «прицепной сельскохозяйственный инвентарь». А письма все не было.
Но оно пришло, это долгожданное письмо. Длинное, на пяти тетрадных листках. Писала Зинаида и плакала: отчего он не пишет ей письма, другие девчата получают почти каждый день. Потом рассказывала все госпитальные новости. Семен Петрович Неешьсало уехал на свою Полтавщину, безногого капитана из восьмой палаты забрала жена, комиссар госпиталя стал майором, а в самодеятельном кружке занимается повар Игнатьич. На его, на Фотькиной, кровати лежит сейчас синеглазый лейтенант, раненный в самой Германии, чуть ли не под Берлином…
Ни слова не писала Зина только о приезде, будто не было у них такой договоренности.
А еще через неделю Фотька получил письмо от синеглазого. Лейтенант учил Фотьку быть мужчиной, сообщал, что у него к Зине «немеркнущая любовь» и что он, сержант Журавлев, должен это понимать, потому как мало ли что в жизни бывает. «Фронтовики не плачут» — такими словами синеглазый закончил свое послание.
Фотька отписал лейтенанту:
«Товарищ лейтенант! Зинаида, бывшая моя невеста, девушка ладная, сердце у нее доброе. Ее прощаю. Что окоротишь — того не воротишь. Сам я, видно, в чем-то виноват… Но если узнаю, что плохо держишь ее, найду тебя, лейтенант, под землей и так начищу тебе пряжку, что век оглядываться будешь!»
Фотька жидким столярным клеем запечатал письмо и сам отнес его на почту. На обратном пути зашел прямо к Домне. Не снимая бушлата и шлема, протопал в передний угол. Домна стрельнула на него потаенно-ласковым взглядом, но увидев на лице ожесточение, испугалась:
— Чё это с тобой, Фотя?
— Самогонка или брага есть?
— Есть.
— Вынимай.
Фотька выпил поллитровую банку самогона, долго жевал огуречные колесики, потом опять спросил:
— Манатки-то у тебя где?
— В горнице.
— Связывай их в узлы. Пойдем. Завтра запишемся в сельсовете.
— Да ты что? Ты это как? Меня-то хоть бы спросил! — растерянно лепетала Домна.
— А что спрашивать? Ты ведь согласна. Жить будем.
Ночь отступала медленно. Пропел первый петух. В чистые окошки проглянул рассвет.
Они не спали всю ночь. Пока перетащили Домнины пожитки, пока развязали все, поставили на места — солнце залило деревню червонным весенним светом.
Усталый, Фотька бережно обнял Домну, погладил жесткими ладонями волосы. А Домна вдруг вспомнила что-то.
— Побегу я, Фотя, в погреб сбегаю, кадушка у меня ведерная с капустой осталась.
— Да не ходи ты! Черт с ней, с капустой.
— Нет уж. Богатому жалко корабля, а бедному — и кошеля. Упрет кто-нибудь.
Быстро набросила полушалок, шубу, выбежала из избы. «Капусту забыла, — заныло в Фотькиной душе сомнение. — Зинка не побежала бы… Из-за капусты. А эта… И зачем я так: лейтенанту поверил, а у самой, у Зинки, ни слова не спросил?..»
Весна в том году была на удивление. В два дня все сшевелилось. Сперва выпала на сугробы снежная крупка, а потом солнышко скорехонько источило снег. И пошло-поехало, и зашумело. Озера (а их в окрестностях деревни восемь — Голубое да Сиверное, Крымово да Озерко, Моховое да Мочище, Татарское да Волчково) залились талой водой и заплескались безбрежно, соединяясь друг с другом протоками. Засвистели под ними гоголи — гостеньки перелетные, прилетели серая утка, гусиные да журавлиные табуны. Такой благовест открыли они над просторами! Тревожили и радовали людей.
Зазеленели на поскотине свежей травкой взлобки, загудели лога, взламывая утлые плотники и мостики. Ох, и вольготно в эти дни в деревне. Громкая, суматошная жизнь. Выгоняют на пастбища скот, отпускают на вольную воду птицу. Гвалт, шум — весь длинный день, от восхода до заката солнышка.
Легче стало в эти дни матери. Уж и не думала она, что выкарабкается из цепких тисков хворобы. «Молодость уходит — не прощается, старость приходит — не здоровается. Утеку я, Фотя, по весенним-то ручейкам!»
Ан нет! Подыматься стала с постели, за ограду выходить, на завалинку, к старикам да к старухам.
Греет солнышко, звенит весенняя куролесица, воркуют старушки, а она закроет глаза и уйдет в тревожные мысли.
Чуяло сердце, что горькой полынью покажется Фотьке жизнь с Домнушкой. Не лежит у него к ней душа. Какая же это семья будет? Укоротят друг другу век-то.
Притушила бы она давно эти подозрения (какая мать своему дитенку худа желает), если бы не письма…
Было это в тот день, когда корова отелилась. Принес Фотей в избу лобастенького, мокроносого бычка. Домна сходила в пригон, сдоила молозиво, принесла в ведре:
— Ты его, мамаша, напоишь, мне на работу пора.
Убежала Домна, ушел Фотей, начала мать горшки мыть под молоко, в печке их прожаривать. Сунула руку в один из тех, что Домнушка принесла, а там треугольники бумажные. И все Фотьке адресованы. И все от Зины. Не выдержала — грех попутал — прочитала одно письмо сверху донизу. Упрек был в нем ее сыну Фотею:
«Ни письма от тебя, ни весточки. Всякие мысли в голову лезут… Ведь люблю я тебя… Неужто обманул? Как же ты в глаза-то мне посмотришь? Напиши скорее!»
Перед сенокосом в колхозе был объявлен выходной день. Тогда и решили супруги Журавлевы созвать «помощь». С утра на дворе звенели пилы, стучали топоры. Сруб рос на глазах — большой, крестовой. Обедали «помочане» за большим, наскоро сколоченным столом, накрытым старыми клеенками. Домна обнесла мужиков круговым стаканом водки. Председатель колхоза Спиридон Журавлев произнес тост:
— Выпиваю, Фотей Феоктистович, за одно только хорошее: домом жить да ни о чем не тужить!
И в эту минуту по-чужому стукнула калитка. Вошла во двор и встала в нерешительности Зина. В военной гимнастерке, хромовых сапожках, счастливая. Фотька уже вскочил ей навстречу. Зина уронила на полянку чемодан и шинель, кинулась ему на шею, поджав ноги, целовала и плакала:
— Родненький мой…
Фотька держал ее в объятиях, закрыв глаза. Подошла Домна. Дернула Зину за рукав:
— Эй! Гражданочка! Повидалась с боевым дружком и хватит, пора и честь знать!
— Что, что? — Зина вскинула на нее недоуменные глаза.
— А то, что мужик-то женатый, а ты вешаешься на него среди бела дня.
И тут ответила ей Зина. Фотька ни разу не видел ее такой решительной и храброй:
— Уж не твой ли? Да знаешь ли ты, сколько ночей я за него молилась, сколько раз от смерти отнимала? А?
Домна разъяренной квочкой налетела было на Зину. Но Фотька расправы не допустил. Встал между ними, невысокий, плотный: