Ты, сыночек, прямиком направляешься к аду.
Здесь много об этом говорят.
А я радуюсь. Потому что знаю – на Небеса Ты не хотел бы попасть. Ты ведь считаешь, что там скучно, не правда ли? Тебе везде и всегда очень скоро скучно становилось. Ты вспыхивал, зажигался чем-то новым, узнавал об этом побольше – и потом, как старую игрушку или разлюбленную женщину, бросал без сожалений. В обычной школе в Торуни ты учиться не захотел – это же скучно, так мира не познаешь. И потому с великим трудом сдал экзамены в дорожный техникум, который официально как-то иначе назывался, а для меня это было как конец света, просто конец света… где дьявол с распростертыми объятиями Тебя поджидал.
Огромное огорчение Ты мне этим техникумом причинил. Огромное. Никогда Тебе этого не говорила, а теперь скажу. Ты покинул меня, сыночек, бросил, оставил. Оставил в такой тоске невыразимой, что не знаю, как и сказать. Я пять лет оправиться не могла, с 31 августа 1969-го до 26 июня 1973 года. И я писала Тебе об этом, сыночек, писала. Все пять лет, каждый день. Если бы не эти письма и не польская почта – было бы мне на том свете совсем невыносимо, не выдержать бы мне. А так – я вечером Тебе напишу, и мне немножко легче. Отец-то Твой человек добрый был, но несуразный какой-то. К тому же прагматик, даром что поляк. Он мне сказал, мои письма вы на помойку выбросили, мол, слишком много их было, целый бы чемодан заняли, а к чему? Он мог по попавшему под машину коту три дня убиваться, а на похороны родных сестер не явился – мол, к чему? Он был непредсказуемо непредсказуем. До самого конца я не ведала, чего мне от него ждать.
Потому что он, сыночек, познал тайную суть женщины.
Такой был прямой… никогда сам себе не изменял. И мне о нем ничего толком не было известно. Видно, поэтому я с ним и жила. Хотела знать о нем побольше, все хотела знать. Даже умирая – все равно всего не знала. Может, потому я и сейчас к нему неравнодушна и им очарована. Иногда я встречаю его, сыночек. Он ведь тоже здесь – где ж ему быть-то? Пьяница, ярый атеист и провокатор. Сюда ему и дорога. Только он и здесь в черном списке. Вопросы неудобные задает и ничегошеньки не боится. Он даже в Штутхофе[1] перестал бояться – и печей, и пламени, и самого зла. А тут, в аду, все построено и держится на страхе: на страхе вечной боли, безнадежности, вечного искупления ради мига забытья. Твой отец ничего этого не боится, ходит себе по местным закоулкам и говорит, мол, пошло все в жопу.
Твой отец, сыночек, всегда и везде был в черном списке.
Поначалу потому, что поляк. Потом – потому, что не тех взглядов. А он не захотел быть ни красным, ни черным. Потом – потому, что презирал Союз борцов за свободу и демократию. Этот союз ему вообще был поперек горла… Ты-то всего не помнишь, конечно, не можешь помнить, а он свою биографию вспоминать не любил. О Штутхофе никому, даже самым близким не рассказывал, а уж остальным тем более не считал нужным. Эти деятели, эти костогрызы, как он их называл, непрестанно его соблазняли: удостоверение норовили выдать, бесплатный проезд на трамвае и поездах, мол, ему не придется в очередях за мясом стоять, а сыновьям счастливое будущее обеспечено, мол, угля он больше, чем депутат, получит, на море в доме отдыха сможет косточки свои греть вместе с семьей… А он ни в какую – нет и нет! Как-то раз так разнервничался, что даже номер Штутхофа на руке свел – поверх другую татуировку сделал, чтобы видно не было. По пьяни конечно. Что есть то есть.
«Immer hin»[2], как с гордостью говорила всем баба Марта, Твоя бабушка. Леона она уважала, хотя в жизни ему бы в том не призналась, не особо ее радовало, что я от него родила, ну поначалу-то точно.
А Твой отец был политическим дальтоником. И этот изъян внутреннего зрения здорово портил ему жизнь. До самого конца.
И после – тоже.
Помнишь, как Ты и Казик, Твой брат, к ксендзу ходили, чтобы похоронить отца как положено? Просили, умоляли. А отец ваш, хоть и ценил ваши добрые намерения и даже чувствовал благодарность, все же стыд его брал за такое как будто унижение. Лежал в морге и притворялся еще холоднее, чем был, – от стыда совсем в лед превратился. А Ты сначала просто просил, потом из кармана деньги вытаскивал, доллары, потом – умолял, заклинал, убеждал, что это Твой отец, и он заслужил достойные похороны! А отец Твой в это время прятался в крематории, который еще с лагеря прекрасно помнил, и с нетерпением ждал огня печей – чтобы поскорее от этого унижения избавиться и сгореть.
И я скажу Тебе, сыночек, ксендз этот, который отца вашего похоронить по-человечески отказался, – он тут, между нами слоняется! И все его презирают. Потому что даже грех имеет свое достоинство, а его грехи невообразимо недостойны. А с отцом Твоим он, скорее всего, никогда не встретится – и хорошо, и правильно, и к лучшему, ведь Леон, он нервный, и когда высказаться не может – потому что уже все сказал! – становится непредсказуем. А здесь, в аду, обличения не в почете. Здесь ценят, когда люди себя словами, как бритвой или ножом хлещут. Потому что ад – он очень польский. Здесь если люди себе словом какую несправедливость причиняют – докладывают об этом с умилением и радостным удивлением, а ты ж понимаешь, это очень по-польски. Поэтому полякам здесь полегче – они к аду на Земле приноровиться успели.
Кстати о поляках, сыночек.
Шипят здесь ядовитые языки, что Ты никакой не поляк, а немец.
Врагам продался за деньги. Мол, в Польше у Тебя мозг переполняется, а в Германии ты его опорожняешь. Немцы Тебя «Мерседесом» купили. Так здесь ненавистники шипят, и я потом разбитая вся хожу, потому что Ты, сыночек, Ты изменником никогда не был. А мне вдвойне тяжело – я ведь немка, я чувствую свою с немцами связь. Но гораздо больше я полячка! Я от польского гимна плачу, а от немецкого – нет, только делаю вид, для посторонних. И вот ходят здесь люди и такие глупости и гадости про Тебя распространяют. Одно слово – грешники. Негодяи и завистники. Тут ведь, в аду, зла, конечно, много – гораздо больше, чем Добра на Небесах. А Чистилище – это пустыня… моральная пустыня… ни Добра там, ни зла, лишь скука смертная, там поэтому столько себя забывших, в Чистилище.
Сынок, Ты ведь никогда не станешь немцем, правда?
Ты там живешь просто так, да? Так уж получилось, чего теперь. Ты и уехал туда не навсегда. Ну и что, что уж больше двадцати лет, – какая разница? А спрашиваю для чего – если вдруг отца-то Твоего, Леона, встречу – что мне ему сказать? Он никогда в этом вопросе категоричным не был, немцев ненавидеть Тебя не учил, хотя причины к тому были, да. А я к Германии хорошо относилась. Вряд ли я Тебе об этом рассказывала – время-то какое было, такие рассказы не приветствовались – чтобы про Германию и немцев хорошо. А я с 1941-го по 1945-й в оккупированном Гдыне официанткой работала в шикарном ресторане, куда только немцы ходили, да не простые, простых-то там не было. Туда высшие чины СС ходили. А мне эсэсовцы так нравились! Такие были обходительные, никогда не напивались, за филей не хватали, оставляли огромные чаевые. И не ругались. А красивые какие, да еще в этих своих идеально чистых – как их раса – черных мундирах! А уж танцевали, сыночек, танцевали! Иногда по вечерам, если в зале женщин было мало, директор велел нам снимать фартуки и с немцами танцевать. Вот я с эсэсовцами-то и танцевала. Когда танго, когда вальс, а когда и полонез. Немцы уж больно полонез любили, прямо обожали. А я, как истинная полька, полонез танцевала с особенным чувством. Словно меня сам Выспяньский[3] вел, что вот я, простая польская крестьянка, официантка, с интеллигентным офицером, завоевателем Польши, танцую… Танго что, танго – пародия какая-то, что там Мрожек[4] против Выспяньского! Вот что я, сыночек, переживала, когда с эсэсовцем танцевала полонез, – я гордость испытывала, гордость истинной польки.