Уличные продавцы газет — либо мальчишки лет до двенадцати, либо, совсем наоборот, периодически подрагивающие от прожитых годов неопрятные старики, оттесненные непрекращающимся дождем к самым дверям станции, потерявшими утреннюю и даже дневную еще напористость голосами все еще пытались сбыть торопящемуся люду очередную порцию уже потерявших за день новизну новостей. Сычиными глазами поглядывали на толпу здоровенные парни, засевшие за стеклянными витринами пристанционных киосков и почти не шевелившиеся на фоне заставленных разнообразными бутылками полок. Для них деловая часть вечера только начиналась: вот-вот с работы должен был хлынуть основной поток трудящегося люда, который просто не мог пройти мимо этих киосков без того, чтобы не озаботиться приобретением чего-нибудь потребного для ожидаемого домашнего отдыха и ужина перед телевизором, ибо ни отдых, ни ужин не приобретают, если так можно выразиться, привычной гастрономической и эстетической законченности без наличия на столе чего-нибудь из сычиного ассортимента.
Были, впрочем, в толпе и такие, кто не ел пирожков, не покупал газет и даже не протягивал своих кровных в узкие щели винных прорезей, а пробирался на периферию толпы, чтобы облокотиться на железные перильца, окружавшие пристанционную площадку, и полюбоваться на Христа Спасителя. Как ни странно, но его огромные купола, совершенно, вроде бы, затуманенные дождем, когда я смотрел на них из моего не такого уж далекого отсюда окна, здесь, от метро, через дорогу от собора, мерно и сильно горели над размытым в сумраке телом храма, отражая каждую крупинку света, попадавшего на них от зажженных окон и фонарей подбирающейся к ночи Москвы. Прожектора, иногда с ненужной наглостью подсвечивавшие собор, в тот вечер не горели, и купола висели в воздухе как бы сами по себе. Утонувшие в мороси каменные стены храма, скорее, даже не виднелись, а угадывались по тому, как пропадали за ними огни на другом берегу Москвы-реки...
IV
Я ввинтился в толпу и, не отвлекаясь на газеты, пирожки или даже собор, подобрался к кассам, наменял пятаков, бросил один из них в прорезь только поставленных тогда на станциях автоматических турникетов и, с не изжитым еще опасением быть ни с того ни с сего прихлопнутым рычагами глупой и ненавидящей человеческого пассажира — о, тени луддитов! — машины, сожравшей уже мою честно опущенную монету, проскользнул внутрь станции. Пора было решать, куда направляться. Поскольку чаще всего Провидение реализовывало себя через налепленные на внутренней станционной стене бесчисленные объявления, то к ним я и подошел, смешавшись с целой толпой других жителей и гостей столицы, прикидывающих у этой стены надежд и откровений, чем бы занять время.
В тот вечер жизнь предлагала все что угодно. Дело было за Провидением, так что я, даже не особенно вчитываясь, бездумно скользил глазами по оплакаченной стене, полагаясь на то, что незримо сопровождающий охранительный демон сам остановит их на том месте, что мне на сегодня назначено. Так и случилось. До меня вдруг дошло, что я уже не болтаюсь глазами взад-вперед по объявлениям, а вполне осознанно читаю крупные черные буквы на большом светлозеленом листе, сообщающие мне, что в продолжение почтенных московских традиций после долгого перерыва в обновленном тщаниями новых городских властей лекционном зале Политехнического музея на Новой площади состоятся поэтические чтения или, если по старому, Вечер поэзии. Потенциальным посетителям обещались самые свежие стихи ведущих наших поэтов, а впридачу к этому еще и свободная, то есть не слишком явно поднадзорная, дискуссия о путях поэзии в нашем непростом и заметно подоглохшем к прекрасному нынешнем мире. Четким шрифтом было перечислено двадцать-двадцать пять имен — в основном, вполне знакомых — предполагавшихся участников. Интересно, что демократичности в этом, хотя и напечатанном в честном алфавитном порядке, списке было не больше, чем в любом другом списке, что можно было прочитать в столичных газетах и афишах, ибо имена тех, на кого, в основном, ловили поверхностно начитанную публику организаторы, были набраны не в пример крупнее и жирнее имен менее знаменитых. Кто их теперь и вспомнит-то, имена, как те, так и другие — то есть в том смысле, что кто-то, может, и помнит, но уж во всяком случае не я, поскольку во мне, с моим просыпавшимся сквозь пальцы номиналистическим миром имен и названий, копошится только нечто ассоциативное. Человек — и что-то с ним связанное. Ну, вот, хотя бы — здоровенный такой, шумный, и тут же зачем-то хамство и гастрономическая торговля![9] Из продавцов, что ли? А если нет, то какая торговля, где торговля, зачем торговля? Но вот лезут в голову покрытые косым стеклом прилавки с наполненными всякой снедью эмалированными поддонами — и все тут! И даже ценники с перевранными продавщицкой лимитой названиями самых что ни на есть обычных продуктов. Хотя и продуктов было не так, чтобы особенно... Впрочем, мы не о продуктах. Или, точнее, о продуктах, так сказать, нематериальных. Вот как раз и еще один — только от имени какая-то невнятица осталась — то ли Дима, то ли Коля — а сразу за ним человек в синем милицейском кителе, рожа здоровая, красная, кум королю, хозяин мира! А почему с ним этот то ли Дима, то ли Коля якшался — хоть убей, чтобы и строчку вспомнил! И опять — симпатичный такой блондинчик — мне еще его фотография несколько лет назад где-то на глаза попалась — и тут же вижу самого себя на одуряюще пахнущей августом полянке посреди березовой рощи, где сижу я на траве возле расстеленного газетного листа, на котором уже и колбаса нарезана, и водка в синие граненые стопки разлита, и друзья вокруг сидят...[10] А в кронах уже осень желтизной шуршит, и все, вроде бы, хорошо, но жизнь уходит... И большеглазый такой, с бородкой — за версту каким-то подпорченным сладострастием тянет, а вот стихов не помню.[11] Только лицо. Еще какой-то кругломордый с подвывами и странной любовью к начальной геометрии, хотя причем тут геометрия — убей, не скажу...[12] В общем, действительно, кого там только не было. Помню даже, как подумал, что даже если не самые замечательные в своей жизни стихи услышу, то уж, во всяком случае, на хороший занимательный скандал полная надежда, поскольку всю эту лирическую братву хлебом не корми, но дай только сцепиться на глазах почтенной публики на тему, у кого правильнее получается, тут уж может и совсем не до стихов статься... И почувствовал, что это именно то, что нужно, чтобы разогнать тоску... В общем, участь моя на тот вечер была решена. Политехнический!..
V
Стало быть — «Дзержинка». На Лубянскую площадь я и вынырнул из метро прямо напротив подметавшей постамент шинели чахоточного основателя ГПУ, сзади которого умиротворяюще светили мягким желтым светом бесчисленные окна огромного желтого здания, наполненного, как маковая коробочка зернами, ретивыми продолжателями нескончаемого дела застывшего посреди площади иссохшего носителя острой бородки. «Ни о чем не беспокойтесь, — говорил этот мягкий свет всем разом и каждому в отдельности, — идите и слушайте своих Есениных и Приговых (надо же — опять какие-то имена выплыли, а вот ни к каким текстам привязать их не могу, хотя и набит строчками, как говорится, по самую завязку, но вот какие чьи — тут уж извините!), наслаждайтесь, негодуйте, даже спорьте, а мы, тем временем, времени и сил не щадя, присмотрим за тем, чтобы вам читалось и слушалось, негодовалось и даже спорилось спокойно и без помех. Но если за всей этой поэтической мешаниной от споров ваших отбросится тень сомнения на то святое, что нам завещано беречь, то пусть повинные в том не обессудят — ведь вкупе с многим другим мы и затем здесь, чтобы не дать темным языкам этой тени свободно играть на просторах родины чудесной, а значит, и не дадим!» И можно ли было о чем волноваться, слушая тихую эту речь? Никто, естественно, по большому счету, и не волновался.