Который через посредство этой женщины (остатки отцовского влияния в еще сохранившемся в те годы Лимском товариществе по судоходству и дренажу) получил место смотрителя при шлюзе и заслонке Нью-Аткинсон. Который научился, по крайней мере так казалось мальчику, который вместе с ним ходил ловить вершами угрей, находить разом и утешение, и источник таинственного, вечно дремлющего под спудом беспокойства – в самой этой ситуации: ни шагу в сторону от дома, вечный ток реки, плоский ландшафт; красавица жена. Который произвел на свет двоих сыновей (г. р. 1923 и 1927), и первый оказался влюбленным в мотоцикл полудурком.
А потом эта бывшая сиделка, эта красивая женщина, которая была мне матерью, этот нежданный дар от сумеречной зоны между войной и привычной мирной жизнью, эта пивоварова дочка, которая – даже если не брать в расчет ее практических навыков – была наделена свыше даром красоты, равно духовной и физической, воображением, скрытыми глубинами, а также искусством (коим она отчасти обязана мужу, но отчасти, вероятно, и двоюродным бабкам, Доре и Луизе, которые буквально запоем читали всякие нелепые сказки, как в стихах, так и в прозе) рассказывать истории, вдруг умерла.
Отец, на лимском бечевнике, в профиль на фоне фенлендских небес. Последовательность стертых, скатанных временем форм. Нос прямой, линия понемногу грубеет; подбородок когда-то, наверное, был острый; шея, на которой все больше морщин и складочек (узнали своего учителя? Видишь, Прайс, как сильно мы склонны возвращаться к прототипам?). Но глаза (анфас, когда он поворачивает кругом) быстрые, беспокойные, всегда настороже, на посту, и первое впечатление флегматичной, ухабистой ухватки приходится забыть. И эта его вечная ходьба…
Много лет я мучился мыслью, что же заставляло отца ходить туда-сюда, как пес на привязи; почему даже и среди ночи его можно было застать, тень бесплотную, шатающимся по-над шлюзом. Много лет я мучился этой мыслью – пока тело мальчика (твоего, кстати, ровесника, Прайс), в смерти которого я сыграл свою роль, не прибило течением к заслонке.
18
IN LOGO PARENTIS [27]
Да, дети, это правда, что ваш достославный директор, Льюис Скотт, тайком заглядывает в рюмку. У него в кабинете, в нижнем ящике зеленого картотечного шкафа справа от окна, за стопкой девственно-чистых бланков отчетности: одна – нет, две – бутылки «Джей-энд-Би».
Он разливает в две бледно-голубые казенные чашки. И подталкивает одну через стол ко мне.
Человек прилежный, настойчивый. И к детям со всей душой… Всякий раз, как у него самого прибавление в семействе, этот вопросительный взгляд, отчасти любопытствующий, отчасти свысока, посреди поздравительных – и чисто дружеских – излияний в учительской, в сторону старшего годами, но младшего по службе коллеги (и уважаемого спарринг-партнера): а ты-то что же, Том? Почему у тебя своих-то?..
(Все дело в Мэри. Видишь ли…)
Этак по-отцовски, авторитетно; этак по-отцовски, снисходительно. Даже по отношению к старшему, чем он, на полных пять лет заведующему историческим отделением. Да, конечно, Том, сомневаться не приходится, двадцать лет перед классом, и ты начинаешь кое-что понимать в детях – но как только у тебя заводятся свои…
Этак по-отцовски, и отцовского все больше и больше, даже по отношению к сотрудникам, людям вполне взрослым.
Подталкивает в мою сторону чашку с виски, щедрым жестом благородного отца, который открывает сыну (пришедшему пред очи за очередной головомойкой) доступ в чисто мужское царство крепких спиртных. Смотрит на меня с хитринкой, с легкой толикой печали, как будто я и в самом деле неразумное дитя, трудный ученик. Ну а теперь о твоем поведении – так дальше продолжаться не может.
А и в самом деле? Эти нелепые уроки. Явственные – и очень, к сожалению, ранние – симптомы старческого маразма. Второе детство…
Дети, берегитесь отеческих инстинктов (да-да, Прайс, прекрасно понимаю твою недоверчивость), когда они взыграют вдруг у ваших имеющих официальный статус и профессионально подготовленных менторов. На кого такой инстинкт работает, к чьей вящей пользе? Страсть брать под крыло и кормить из клюва, страсть вести и указывать путь; страсть быть среди детей, там, где всегда все только начинается, где мир пребывает в будущем времени…
«Ты же понимаешь, Том, – (ладони – искреннейшим жестом – открыть), – у меня просто нет выбора».
«Конечно нет. Прекрасно понимаю. Ты хочешь сказать, что, если бы даже определенные… обстоятельства… не возникли, ты бы все равно стал добиваться моей отставки. Не потому, что ты этого хочешь. Политика».
Он смотрит на меня так, будто я, неблагодарный, только что отверг крайне выгодное предложение.
«Или – давай слегка изменим формулировку. Эти обстоятельства – в которые я не стану вдаваться, ведь ты же не хочешь, чтобы я в них вдавался, – предоставили весьма удобную возможность провести в жизнь, и безо всякого противодействия, давно сложившееся намерение».
«А вот это уже неправда. И – думай, что говоришь. Я уже сказал, что ни о какой вендетте и речи быть не может».
«Может, оно и так, но я не собираюсь в силу каких бы то ни было… обстоятельств… дать обвести себя вокруг пальца: получить свою пенсию и даже не пикнуть насчет того, что мой предмет выводят из учебного плана».
«На это я мог бы возразить, что ты уже успел выказать свое отношение к учебному плану, превратив свои уроки в эти – посиделки».
«Темой этих посиделок остается тем не менее история».
«Еще бы. В любом возможном смысле слова. Давай-ка еще скотча, а? Мне казалось, существует общепринятая точка зрения, что прошлое должно чему-то нас учить. Из прошлого опыта…»
«Если бы так, история была бы отчетом о бесконечном прогрессе, а, как тебе кажется? А будущее сияло бы, что ни год, все лучистей и ярче».
(Это «сияло» Прайс бы оценил.)
Он выпрямляется. Глядит на меня сквозь очки в черной оправе. Как будто собирается с духом, чтобы сказать: а разве это не так? Не так?
Но не говорит, не закатывает мне одну из своих обычных, для общего собрания, жизнерадостных речуг. Он глотает виски.
«Лу, а ты знаешь, что мои старшеклассники видят во сне?»
«Бога ради, Том. Так у тебя там не только истории. Вы еще и сны друг дружке рассказываете?»
«Я серьезно. Ты знаешь, что мои – что наши, твои – старшеклассники видят во сне?»
«Понятия не имею…»
«Это выплыло как-то само собой, совсем недавно, в группе „А“. Девять человек из шестнадцати сказали, что им снятся кошмары о ядерной войне. В нескольких случаях кошмар повторяется не по одному разу. Им снится конец света».
«А это?..»
«Это вышло наружу – мы принялись считать сны, – потому что один из группы, Прайс…»
«Я знаю Прайса. Мажется еще этой дрянью, да? Ему ведь сколько раз…»
«У него хорошая голова».
«Тем более…»
«Прайс вдруг заявил посреди урока, что история – не больше, чем сказка; видишь, он, можно сказать, на твоей стороне. А потом он сказал – что и вывело нас в конце концов на его собственные кошмары и на кошмары всех прочих: „Единственное, что имеет смысл в истории, так это что сама история достигла той стадии, после которой вообще никакой истории может не быть“.
«Ну что же, разве это не еще один аргумент в пользу?..»
«И я всерьез задумался, Лу: что может образование, что оно в состоянии предложить, если мы лишим его непременного партнера, будущего, а взамен оставим лицом к лицу с – отсутствием всякого будущего?»
Глаза у него сужаются. На лице появляется обычное учительское выражение для тех случаев, когда ученик переходит всякие границы, когда он ничего не желает понимать и приходится возвращаться в некую исходную точку. (Я тоже так умею, Лу. И применяю на практике. Я знаю, какие мускулы напряглись у тебя на лице. Правильно, пройдись туда-сюда, покипятись, прямо как учитель в классе. Перед Прайсом, например.)