Енборисов радовался, что белорецкие большевики, не поняв национальной политики своей партии, выступили против башкир, стремившихся к автономии. Это была их единственная ошибка, но обошлась она им дорого. Ловко и тонко плел Енборисов паутину клеветы, разжигал национальную рознь. Именно он подговаривал националиста Валидова, уча его, что «Башкирия для башкир», и тот, провозгласив буржуазную автономию, посылал своих единомышленников совершать налеты на русские хутора, убивать возвратившихся с фронта солдат-большевиков.
«Рыба гниет с головы, — рассуждал с самим собой Енборисов, — убрать одного Точисского, а тогда все его дружки притихнут, но сделать это надо до прихода Блюхера». И тем не менее Енборисов медлил, боясь, что его поймают и растерзают.
Темной ночью в Белорецкий завод пробрался под видом нищего Дутов. Он обстоятельно беседовал с Енборисовым и, хотя хорунжий был ему нестерпимо противен, рассуждал так: «Придет время, рассчитаюсь с ним». Александр Ильич допытывался:
— В коммунию записался?
— Никак нет, ваше…
И запнулся, увидя свирепые глаза атамана.
— Врешь, собака.
— Истинный господь, глаголю правду, — и перекрестился.
— Брось эту… — выругался Дутов, но тут же отступил: — Если для дела записался — нет в том греха.
— На кресте готов поклясться, — оправдывался Енборисов.
— Ладно! Сделаешь то, что приказываю, — получишь повышение. Пашку убери, только не медли.
Енборисов понял, что атаман намекает на Точисского.
— Не за чин борюсь, а за престол и отечество, — тихо произнес хорунжий. Ему хотелось сказать, что и за власть наказного атамана, но он благоразумно смолчал — Дутов безошибочно отличал искренность от подхалимства.
Той же ночью Дутов возвратился через горы в свой штаб, а Енборисов, оставшись один в избе, обрадованно потирал руки. «Счастье само привалило, незачем теперь искать птицу».
У домика Точисского ветер шарил в листьях раскидистой ивы. В доме Павла Варфоломеевича недавно закончились скромные именины и все улеглись спать.
Енборисов трижды обошел дом, прикидывая в уме, с чего начать. Засунул руку в карман и ощутил холодную сталь револьвера. По телу прошла дрожь: в Сашку Почивалова стрелял спокойно, а сейчас охватил страх. «Там была степь да мы вдвоем, а здесь, может быть, за мной следят». И вдруг перед ним возникли свирепые глаза наказного атамана. Вспомнил Енборисов и рубище на мнимом нищем — и стало не по себе. От такого не жди пощады. Несколько минут Енборисов еще колебался, прикидывая в уме, как игрок, на какую карту поставить. И наконец решил. Взойдя на крылечко, он сильно постучал в дверь. На стук никто не ответил. Забарабанил кулаком. В доме проснулись. До Енборисова донесся женский голос, но разобрать слов он не смог.
— Кто там? — раздался за дверью настойчивый голос Точисского.
— Из Белорецкого штаба, — сдавленным голосом ответил Енборисов и, проворно спрыгнув, как кошка, с крылечка, очутился у окна. Его привлек свет лампы, с которой вошли в столовую дочки Точисского в ночных сорочках. Они приблизились к отцу, чтобы успокоить его. При свете лампы Енборисов ясно различил Точисского. Прицелившись, он выстрелил в окно два раза и убежал. Ему показалось, что за ним гонятся и кричат.
Это кричали девочки, увидев отца на полу.
В ту же ночь Енборисов бежал в горы к Дутову.
Коробейников шел на Кочердык с твердым намерением разузнать про Груню и во что бы то ни стало найти ее. В молодости он женился не по любви, а потому, что нельзя деревенскому парню оставаться холостяком. Большой утехи в семейной жизни он не нашел. Впрочем, если бы у него спросили, любит ли он жену, то удивился бы. Как в каждом задавленном нуждой человеке, его чувства дремали, да и велик ли досуг у мужика на любовь? Ему о хлебе думать надо, не то ноги протянешь.
На фронте взвод, в котором служил Коробейников, остановился на польском фольварке. Молодая, с упругими бедрами доильщица Кристя, пройдя мимо Саввы, улыбнулась. На ее бескровном лице лежала печать замкнутости и одиночества, которая свойственна людям, всю жизнь прожившим на хуторах и фольварках. Савва принял улыбку незнакомой женщины, покорно пошел за ней в коровник и молча наблюдал за ее работой. Выходя из коровника, Кристя снова улыбнулась и что-то показала на пальцах. Савва догадался. Когда в небе зажглись первые звезды, он пришел в коровник и там застал уже Кристю. Она лежала в углу на соломе.
Савва ни слова не понимал по-польски, да и Кристя не затрудняла его речью. Она безмолвно обняла и прижалась к нему всем телом. В эту ночь Савва сблизился с чужой женщиной, он даже шептал ей ласковые слова, но она упрямо молчала.
Три ночи подряд они встречались в коровнике, а наутро солдат Клоков, бойкий сквернослов, спросил у Саввы:
— Выдавил ты из нее хотя бы словечко?
Коробейников стыдливо, совсем не по-мужски, опустил глаза.
— Безъязыкая она, — продолжал Клоков, — немая. Понятно?
У Саввы замерло сердце. Ему больно было за несчастную Кристю, и в то же время возникшее к ней чувство мгновенно погасло, как задутое ветром пламя свечи.
С тех пор Савва больше не знал женщин на фронте. И вот неожиданно ему повстречалась Груня. Никогда он не думал, что любовь захлестнет его так сильно. Все, чему учил его Томин, он позабыл. «Революцию без меня доделают, — решил он, — а другой Груни мне не сыскать».
До Кочердыка Савва не дошел. На ловца, как говорится, и зверь бежит. На околице какой-то станицы он неожиданно столкнулся с Груней и буквально остолбенел. Бледная и исхудавшая, она сидела на камне и смотрела на степь безжизненным взглядом.
— Груня! — вырвалось у него. — Слава богу, нашел тебя.
Груня продолжала смотреть не моргая, казалось, все ей безразлично в этом мире.
— Грунечка, — просил Савва, — вымолви словечко. Ведь я убег из полка и решил не возвращаться, пока тебя не найду. Николай уже в Верхне-Уральске, пойдем к нему.
Савва опустился на колени.
— Пойдем, родная, все будет хорошо. Заплаканными глазами Груня посмотрела на Савву и прошептала:
— Испоганили меня казаки. Николай узнает — убьет.
Чувство мести охватило Савву, он заскрежетал зубами, но, вспомнив Кристю, успокоился.
— Не твоя вина, голубушка. Война порушила все на свете, — успокаивал он ее. — Богом клянусь, что словом не обмолвлюсь, никогда не напомню…
Груня поднялась с камня и медленно поплелась. Рядом шел Савва. Высоко над ними парил коршун, распластав широкие крылья. Груня следила за полетом птицы и в душе все твердила: «Не к добру, видно, — иду я навстречу смерти».
Испокон веку в Белорецке не было так шумно. Отовсюду стеклись сюда красные отряды: из Верхне-Уральска пришел Иван Каширин, из Богоявленска — Калмыков, посланный сюда заранее Блюхером, из Троицка — Томин. Всем казалось, что они надежно укроются в неприступных горах и ни дутовцам, ни белочехам не проникнуть в крепость. Бойцы жили прямо на улицах: кто спал на возах, кто под возами. Одни в выцветших гимнастерках, другие в облупившихся и потрескавшихся кожанках, третьи в запыленных и засаленных пиджаках. Кто в картузе, кто в матросской бескозырке, а кто и вовсе с непокрытой головой — одна лишь копна нечесаных кудрей. Повсюду горели костры, над ними треноги с казанками, а в казанках каша. Богоявленские стеклодувы, белорецкие горновые, баймакские рудокопы жили одним желанием — дать отпор тем, кто занес меч над их новой жизнью. Всех спаял Павел Точисский. Но Точисского убили.
Возвратились ходоки, принесли невеселые вести: в Стерлитамаке — городе купцов, прасолов, чиновников — правят эсеры. Умер председатель местного Совнаркома, питерский рабочий Шепелюк; сменивший его большевик Казин уехал в Москву и не смог вернуться — помешал фронт белочехов. Избрали левого эсера Прозоровского, а тот в одну дуду: «Чехи — революционеры, демократы, их надо пропустить с миром». Послали других ходоков, но уже в Самару. Не вернулись — расстреляли их. Собрались кожевники, мукомолы, деревообделочники, решили сформировать роту. На другой день началось обучение военному делу, отряды поочередно несли гарнизонную службу.