– А если этот человек приговорен к смерти лучшими из своих сограждан? – спросил Джироламо, сдвигая брови.
– Тоже нет! – вскричал капитан. – Ищите палача, где вам угодно, а Джованни де Монтесекко им не будет.
– Капитан прав, – поспешил заявить архиепископ, пока Джироламо в гневе еще не успел выговорить резкое слово, – удалить обоих братьев – это дело самих флорентийцев.
– И вы позаботитесь об этом, – сказал Франческо. – Вполне достаточно, если Монтесекко удержит народ от бурного вмешательства в порядок правления.
– Еще вот что, господа, – заметил Монтесекко, – теперь, когда я знаю, к чему клонится все дело, я не могу действовать даже по приказанию графа Риарио, если это не будет одобрено его святейшеством. Без такого одобрения я не могу, и не буду участвовать в этом деле, даже если бы граф лишил меня за это сопротивление командования его войском.
– Этого не будет, храбрый капитан, – заявил архиепископ. – Вы совершенно правы, не желая ничего предпринимать, что могло бы быть неприятно нашему святому отцу, которому мы все обязаны повиноваться. Вы можете не тревожиться, так как святой отец сильно гневается на Лоренцо, который не повинуется ему и ведет заговоры с врагами папского престола. Его святейшество искренне обрадуется, когда Медичи будут свергнуты, и высоко зачтет ваши услуги в этом деле.
– Это верно? – спросил Монтесекко. – Святой отец это говорил?
– Конечно! – воскликнул архиепископ. – Он не раз жаловался на Лоренцо и с трудом поборол свой гнев, когда тот осмелился не допустить меня в мое архиепископство в Пизе.
– А не будет ли святой отец так милостив сам сообщить мне лично свою волю занять Флоренцию, с которой его святейшество в мирных отношениях? Простите меня, но речь идет о самых святых обязанностях, которые я признаю на земле, и мне совесть не позволит принять участие в таком важном и ответственном событии без личного приказания святого отца.
– Его святейшество в мирных отношениях с Флоренцией, это совершенно верно, но против города и не предпринимается ничего, – возразил архиепископ. – Ваше войско должно, наоборот, охранять права достойных представителей республики и при необходимости укротить мятежную толпу. Джироламо нетерпеливо потирал руки.
– Вы требуете согласия и личного приказания его святейшества? – прервал он архиепископа. – Хорошо, вы его получите. Приготовьтесь явиться перед святым отцом, он развеет ваши сомнения.
– У меня нет сомнений, граф, они не пристали солдату, который должен повиноваться, а не рассуждать. Но приказание должно исходить от того, кому на это дано право Богом, чтобы солдат со спокойной совестью и мужеством исполнял свой долг.
– Так и будет, – сказал Джироламо, прикрывая приветливостью свое недовольство сомнениями Монтесекко, – ваше желание исполнится в скором времени, а вы, благородный Франческо Пацци, тоже будьте готовы предстать перед его святейшеством. Я уверен, что папа, всегда справедливый и признательный, должным образом оценит вашу услугу, в которой ему отказали под надуманным предлогом его казначеи Медичи.
Гордость засветилась в торжествующем взгляде Франческо, и он низко поклонился.
– Итак, мы связаны благородным, патриотическим делом, в котором каждый из нас должен делать все возможное для его выполнения и оберегать тайну от врагов. Выпьем за успех!
Он наполнил бокалы, и все осушили их до дна. После этого, архиепископ удалился в свои комнаты во дворце графа.
Франческо тоже отправился со своими слугами. А Монтесекко пошел один в остерию, где остановился.
«Ей Богу, – думал он, глядя в темное небо, – мне в тысячу раз приятнее было бы идти против французов или даже против самого черта, чем нападать на неукрепленный город, такой, как эта чудная Флоренция, и сажать одних на место других, когда я вполне равнодушен и к тем, и к другим. Но если это, как говорит граф, приказание его святейшества, то моя обязанность, как итальянца, дворянина и христианина, повиноваться и исполнять мой долг, а что из этого выйдет – мне безразлично и не мое дело. Все, что мы, солдаты, делаем для добывания нашим оружием всесильного золота, за все отвечают нанимающие нас господа, а если сам святой отец берет на себя ответственность, то мне остается только со спокойной совестью радоваться счастью, выпавшему на мою долю».
Он прошел Пьяцца дель-Пополо и повернул к Монте Пинчио, где под тенью высоких деревьев находилась остерия. В одной половине довольно большого здания располагался ресторан, посещаемый молодыми учениками известных художников и ватиканскими телохранителями, а в другой – комнаты для приезжающих среднего сословия.
Монтесекко миновал коридор, освещенный лампой, и отворил дверь в простую, но уютно обставленную комнату, к которой примыкала еще одна.
Здесь тоже горела спускавшаяся с потолка лампа, которая освещала своеобразную живописную картину.
На низком турецком диване лежал человек, которого можно было принять за юношу. Но, несмотря на высокие, до колен, сапоги и пояс с кинжалом, руки и плечи, видневшиеся под плащом, опушенным мехом, выдавали женские формы, и нетрудно было угадать, что под мужской одеждой скрывается молодая красивая женщина. Ее густые вьющиеся волосы были острижены и причесаны по-мужски; изящное загорелое лицо с темными глазами имело в эту минуту мягкое, грустное выражение, не свойственное юношам.
В комнате было разбросано платье и оружие. На столе, под лампою, лежали фрукты, сыр, хлеб и стояли пузатая бутылка с длинным горлышком и блестящий металлический стакан.
Монтесекко остановился на пороге, и его мрачное лицо прояснилось при виде столь милого зрелища.
Молодая женщина при звуке шагов очнулась от забытья, вскочила и с радостным криком подбежала к нему, обняла, воскликнув:
– Как долго ты пропадал, Баттиста! Мне жутко, я чувствую себя одинокой и заброшенной, когда тебя нет!
Монтесекко нежно поцеловал ее и погладил ее локоны.
– Какие глупости, Клодина! Что может случиться с тобой здесь, в доме? Ты не раз оставалась одна в поле, когда я водил свой отряд в опасные места.
– О, это не страх, Баттиста, – вскричала она со сверкающими глазами, – я страха не знаю и даже просила всюду брать меня с собою, но мне так грустно, так одиноко без тебя! Ты единственный, кто у меня есть на свете, без тебя я так беспомощна в моем ложном виде и положении, так боюсь людских взглядов… одна, с моими мыслями, с моей совестью…
– С твоей совестью, Клодина? – повторил Монтесекко, нежно обнимая ее. – К чему это? Ведь мы поклялись в верности друг другу перед алтарем, и если этого никто не слышал, то это знает Бог, и перед ним ты моя жена. Ты знаешь также, что я никогда не оставлю тебя, и через несколько лет, когда я заработаю оружием то, что нам нужно для скромного безбедного существования, ты будешь моей женой и перед людьми и превратишь своего дикого Монтесекко в мирного поселянина.
– О, не в этом дело, Баттиста! Я верю тебе. И если я твоя жена перед Богом, то мне все равно, что думают люди. Но мысль, что я бросила родителей и последовала за тобой, что, может быть, их проклятие тяготеет надо мною и призовет на тебя гнев Божий… Эта мысль преследует меня, когда я одна, и пропадает только тогда, когда ты со мной.
– Твои родители бесповоротно отказались благословить нашу любовь, – мрачно ответил Монтесекко. – Бог внушил нам эту любовь, разве они имели право ей противиться? Я честно обещал им любить тебя и устроить твою жизнь. Я ношу честное имя, я истинный христианин, хотя и солдат по призванию и ремеслу. Мне тяжело, что тебе пришлось бросить родителей из-за меня, но тем я выше тебя ставлю и тем священнее для меня наша клятва верности. Будет же услышана моя молитва, и твои родители нам дадут благословение, а если они даже призвали на нас проклятие, то, поверь, оно не дойдет до Бога милосердия и любви! Пока покоримся нашей участи, которую мы изменить не можем, будем бодро смотреть в будущее и еще сильнее любить друг друга.
– О Баттиста, когда я слышу твой голос и смотрю тебе в глаза, тогда я забываю все, что мне, пожалуй, и не следовало бы забывать. Так, верно, и должно быть, я так люблю тебя. Но иногда меня гнетет неудержимое желание увидеть отца и мать, сестру Фиоретту, которая так любила меня. Я не знаю, живы ли родители, а если они умерли в эти годы, не простив меня…