Мадам тоже худая и черноволосая, но руки и лицо у нее белые. Когда же она каким-то особенным образом поворачивается к свету, происходит чудо — и мадам уже не мадам, а призрачное сияние, укутанное в черную шаль. Если не надо прислуживать посетителям, мадам садится к окну и смотрит на улицу. Ее глаза в черных провалах словно выслеживают или выискивают кого-то среди прохожих, которых на самом деле она не замечает. Может, лет пятнадцать назад она действительно следила и искала, но сейчас от этого осталась лишь привычка сидеть лицом к окну. Во всем ее облике усталость и безысходность: ясно, что уже лет десять как она потеряла всякую надежду…
Есть здесь и официант. Он не жалок и тем более не комичен. От него не услышишь тех бессмыслиц, которые считаются забавными, потому что исходят от официанта (как будто бедняга не человек, а помесь кофейника с винной бутылкой). Седой, тощий, косолапый, он длинными, ломкими ногтями соскребывает со стола ваши два су, едва не доводя вас до нервного припадка. Если он не размазывает по столу грязь и не стряхивает на пол дохлых мух, то стоит неподвижно, в нелепом фартуке, одной рукой держась за спинку стула, а на другую повесив грязную салфетку, словно ждет, что вот-вот прибегут газетчики с фотоаппаратами, привлеченные сенсационным убийством. «Кафе, в котором обнаружен труп». Да вы и сами десятки раз видели нечто подобное.
Вы верите, что любое место оживает в определенный час дня? Хотя это не совсем так. Да. В один прекрасный момент вы неожиданно понимаете, что совершенно случайно оказались на сцене, когда вас ждали. Вы в центре всеобщего внимания… хозяин положения! Есть от чего заважничать. Но вас не покидает ехидная улыбка, хотя вы и прячете ее от чужих глаз, потому что Жизнь никогда не делала вам подарков, даже, кажется, припрятывала их от вас, убирала подальше, старалась продержать вас за кулисами, пока не станет слишком поздно… Всего один раз, но старая ведьма подчинилась вам.
Со мной это случилось, когда я впервые пришел в мое кафе. Наверное, поэтому я до сих пор хожу сюда, чтобы еще и еще раз подняться на сцену моего триумфа или преступления, на которой я однажды крепко держал старую суку за горло и делал с ней что хотел.
Вопрос: Почему я так озлоблен на Жизнь? Почему она представляется мне бродяжкой из американского кино в вонючей шали и с клюкой в скрюченных пальцах?
Ответ: Непосредственный результат воздействия американского кинематографа на слабый ум.
Как бы то ни было, «короткий зимний день тащился к концу», а меня все еще несло по улицам — домой, не домой, — и вдруг я очутился в этом самом кафе, на этом самом месте в углу.
Позади меня в стене торчал гвоздь, я повесил на него свое пальто английского покроя и серую фетровую шляпу и, прождав ровно столько, чтобы официанта успели запечатлеть на фотопленку раз двадцать, не меньше, заказал кофе.
Он налил в стакан знакомую жидкость с фиолетовым отливом, на поверхности которой играл непоседливый зеленый луч, и поплелся обратно, а я сидел и грел о стакан руки, потому что на улице было чертовски холодно.
Вдруг я понял, что, сам того не желая, улыбаюсь. Тогда я медленно поднял голову и поглядел в зеркало напротив. Нет, это я согнулся над столом, моя ехидная улыбочка, мой стакан кофе с султаном из пара и рядом белый кружок — блюдце с двумя кусками сахара.
У меня глаза полезли на лоб. Целая вечность позади, и вот, наконец, жизнь совсем близко…
В кафе было очень тихо. За незанавешенными окнами шел снег. Белые расплывчатые контуры лошадей, телег, людей проплывали мимо в пухово-перьевом тумане. Официант вышел и вернулся с охапкой соломы, которую смиренно и в то же время чуть не восторженно начал раскидывать по полу, от двери до стойки, вокруг печки. Если бы сейчас открылась дверь и на пороге появилась дева Мария на осле с кротко сложенными на большом животе руками, вряд ли кто-нибудь удивился…
Неплохо, правда, получилось о деве? Непринужденно и с настроением — настоящий завершающий каданс. Я сразу об этом подумал и решил записать на будущее. Никогда не знаешь, что может пригодиться. Стараясь делать поменьше движений из боязни спугнуть вдохновение (вам это знакомо?), я потянулся к соседнему столику за бюваром.
Конечно же, ни бумаги, ни конвертов. Клочок розовой промокашки, и больше ничего, — мягонький, тоненький и чуть-чуть влажный, как язычок мертвого котенка, хотя, честно говоря, мне не приходилось его трогать.
Я сидел… сидел и ждал, будто наматывая на палец язычок котенка, а на ум— нежную фразу, но на самом деле шаря глазами по бумажке с именами девиц, грязными шутками, изображениями бутылок и чашек, сбежавших из блюдец в бювар.
Все, как обычно. Одни и те же имена, чашки без блюдец, сердца, проткнутые стрелами и украшенные бантиками.
И вдруг в конце странички нелепая фраза, написанная зелеными чернилами: «Je nе parle pas français».
Вот! это оно… мое мгновение… geste![23] Я был готов к нему, но оно поймало меня, обрушилось всей тяжестью, не дало ни секунды опомниться. Физическое ощущение было и необычным и любопытным. Как будто все тело, скрытое столом, растворилось, растаяло, просто превратилось в воду.
Уцелели лишь голова и руки до локтей. Боль была невыносимой! Описать ее невозможно! Я не мог думать. Не мог даже крикнуть, хотя бы беззвучно. Меня вроде бы и не было. Осталась одна Боль, Боль, Боль.
Потом все прошло, и уже через минуту я думал: «Боже мой! Неужели же я способен так сильно чувствовать? Я словно обезумел! Забыл все слова! Так потрясен! Так сбит с толку! Ничего не записал!»
Я долго не мог прийти в себя, пока, наконец, спасительная мысль не пришла мне в голову: «Значит, во мне что-то есть. Заурядность не может чувствовать так сильно и… ясно».
Официант сунул бумажный жгут в раскаленную печку и зажег газовый пузырь под большим абажуром. Бесполезно смотреть в окно, мадам, уже совсем стемнело. Белые руки беспокойно бегают по черной шали, похожие на двух птиц. Они возвратились домой и не находят себе места… Наконец вы пускаете их в маленькие теплые подмышки.
Официант взял длинную палку и зашторил окна. Что бы сказали дети? — «Все ушли».
Кстати, терпеть не могу иметь дело с людьми, которые за все цепляются, ни от чего не желают отказываться да еще и жалуются. Что ушло, то ушло. Чему быть, того не миновать. Ушло, и ладно. Забудьте и, если вам требуется утешение, утешьтесь тем, что ни одна вещь не вернется к вам в точности такой, какой была. Она будет другой. Едва покинув вас, она меняется. Да-да, и шляпа тоже, за которой вы сейчас бежите… Я говорю это не просто так. Я знаю, что говорю… Поэтому я взял себе за правило ни о чем не жалеть и ни о чем не вспоминать. Жалеть — значит напрасно растрачивать свои силы, и человек, желающий стать писателем, не может себе этого позволить. Из сожаления ничего не вылепишь, на нем ничего не построишь, зато оно быстренько затянет вас в свое болото. Воспоминания точно так же смертельны для Искусства. Оглядываясь назад, вы обедняете себя, а Искусство не терпит нищеты.
Je ne parle pas français. Je ne parle pas français. Пока я писал эту страницу, мое второе «я» металось по темной улице. Оно умчалось, едва я принялся анализировать мое великое мгновение, бросилось прочь со всех ног, как собака, почуявшая знакомый след.
«Мышка! Мышка! Где ты? Близко? Далеко? Это ты высунулась из окна и закрываешь ставни? Это ты нежным комочком летишь в пушистом снегу? Ты — юная девушка, которая проходит сейчас сквозь крутящиеся двери ресторана? Твоя тень мелькнула в кебе? Где ты? Где же? Куда мне свернуть? Какой дорогой бежать? Не знаю. А ты с каждым мгновением все дальше и дальше. Мышка! Мышка!»
Бедная собака, измученная, с поджатым хвостом, вернулась в кафе.
— Ложная… тревога. Ее… нигде… нет.
— Что ж. Лежать! Лежать! Лежать!
Я — Рауль Дюкетт. Мне двадцать шесть лет, и я парижанин, парижанин до мозга костей. Моя семья… впрочем, это неважно. У меня нет семьи, потому что мне она не нужна. О детстве я не вспоминаю. Забыл, и все.