При виде таких ужасных бедствий царь Исаак во всяком случае скорбел, хотя не столько, сколько следовало; но сын его Алексей не только не выказывал ни малейшей скорби, а, по-видимому, желал даже, чтобы за один раз истреблено было все окончательно. И в самом деле, мог ли желать чего-нибудь доброго этот выродок отечества, своим огненным лицом напоминавший того злого ангела истребителя, о котором говорит Писание! Еще не совсем остановился пожар, как уже начали опять собирать и переплавлять церковные драгоценности усерднее прежнего. Со своей стороны латинские солдаты употребляли доставляемое им таким образом серебро и золото на свои телесные нужды, как совершенно обыкновенную ценность, и предлагали их на рынке в продажу желающим, говоря, что им в этом нет греха, так как они получают свое жалованье, не зная, откуда собраны следующие им суммы, но что римляне должны будут дать ответ перед судом Божиим, если свое берегут, а Божие отчуждают!
3. Хотя латинские войска обязаны были оказывать содействие Алексею, однако (когда дядя его, прежний царь Алексей, оставив Девельт, занял Адрианополь в надежде снова возвратить себе царский престол, от которого убежал, предав его в жертву безумным соискателям) маркиз Бонифатий не иначе согласился ему помочь и пособить, как под условием, чтобы он заплатил за это еще шест-{296}надцать центенариев золота. Выступив таким образом в поход, Алексей заставил своего дядю Алексея бежать еще гораздо быстрее и гораздо далее, чем прежде. Затем он обошел города Фракии, устроил их управление, или, лучше сказать, обобрал их начисто (потому что сопровождавшее его войско старалось всячески черпать струи золотого потока и пило подобно ужаленным жаждотворною змеею, не зная насыщения), — спустился к Кипселлам и оттуда возвратился опять в Константинополь, весь преданный партии, которая помогла дяде его Алексею ослепить и низвергнуть с престола его отца. В крайнем негодовании на это Исаак, выжидавший только удобного времени, чтобы обнаружить давно затаенную в душе своей ярость против тех, которые поступили с ним так жестоко и неумолимо, постоянно осуждал поведение своего сына, тем более, что не мог не замечать, как принадлежавшее ему значение постепенно слабело, уменьшалось и мало-помалу переходило к сыну. В особенности его мучила перемена в порядке провозглашения царских имен: имя его сына возглашалось теперь первым и так громогласно, что от шума готовы были треснуть стены дворца; его же собственное имя возглашалось низшим тоном и раздавалось, как будто эхо, после громогласнейших провозглашений сыновнего. Не будучи, однако, в состоянии сделать что-нибудь против того, что делалось, Исаак только ворчал про себя и перед теми, {297} кому открывал доступ к заветным тайнам своего сердца, жаловался на сына, говоря, что не осталось в нем ничего доброго, что он нисколько не думает исправиться, но становится похож на человека совершенно потерянного, — обращается в кругу людей испорченных и подражает их нравам. Впрочем, Исаак не напрасно и не несправедливо отзывался так о своем сыне: в Алексее было, действительно, много разных и несравненно важнейших пороков, которыми он запятнал высокую и именитую славу римского трона. Уезжая в сопровождении небольшого числа спутников в палатки к варварам, он пьянствовал там и целые дни проигрывал с ними в кости. Товарищи его забав снимали с его головы золотую усыпанную каменьями диадиму и надевали на себя, а на него нахлобучивали косматую шерстяную шапку латинского изделия*. Но пусть Алексей своим безрассудным поведением подобного рода возбуждал отвращение к себе в благонамереннейших из латинян и благомысленнейших из римлян; отец его Исаак был не более привлекателен. Он снова принялся за свои уродливые предположения и начал опять постоянно заниматься оракулами и предвещаниями, еще более нелепыми, чем в первое царствование. Тогда он мечтал о всемирной монархии и был совер-{298}шенно убежден, что, соединив под своею властью восток и запад, достигнет всемирного владычества; теперь сверх этого ожидал еще, что слепота его пройдет, что его увечье сойдет с него, как кожа со змеи, и он явится совершенно новым, вполне богоподобным человеком. Несколько нечестивейших и богоненавистных иноков, отрастивших на своей глубокой почве длиннейшую бороду, единственно в посмеяние над собою облекшихся в боголюбезный иноческий образ и только гонявшихся за царскими трапезами, обедая вместе с Исааком, поглощая разного рода самую свежую, самую жирную рыбу и попивая цельнейшее, старинное, душистое винцо, обыкновенно устраивали вместе с ним на словах его будущую всемирную монархию; а иногда, подняв кривые руки** и коснувшись ими его глаз, предсказывали, что вот уже скоро они обновятся и окрепнут. При подобных речах царь таял от удовольствия и восторгался этою пошлою лестью блюдолизов, как будто непреложными обетованиями Божиими. Равным образом он был также очень расположен к астрологам и часто руководствовался в своих распоряжениях их внушениями. Так по их совету он приказал снять с пьедестала и перенести из ипподрома в большой дворец Калидонского Кабана, кото-{299}рый был представлен яростно бросающимся (на льва) с поднявшеюся от злости щетиною, — в полной уверенности, что после этого он всегда будет в состоянии укротить кабанье свирепство и грубое буйство городской черни. Однако, спустя самое небольшое время, пьянейшие из городских пьяниц бросились на статую Афины, стоявшую на колонне среди Константиновской площади, и раздробили ее в мелкие осколки; потому что этой безумной сволочи пришло в голову, будто она сделана для западных войск. Статуя величиной возвышалась до тридцати футов*. На ней была одежда из меди, из которой она была вся отлита. Одежда ее спускалась до самых ног и во многих местах была собрана в складки, чтобы не обнаруживать того, что природа назначила скрывать. Пояс Арея, охватывая ее стан, стягивал его довольно сильно. Крепкие груди прикрывала доходившая до плеч испещренная эгида с изображением головы Горгоны. Обнаженная и несколько длинноватая шея имела дивно прелестную форму. Медь была так послушна художнику, что уста статуи, казалось, каждую минуту готовы были издать мелодический голос. Можно было даже различать направления жил под кожею, и сгибы тела, где им следовало быть, складывались так естественно, как будто бы все оно было одушевлено; так что бездушное изваяние, по-{300}видимому, блистало всею свежестью жизни, очаровывая взоры упоительною красотою. Шлем с конским хвостом на голове придавал, однако, красавице некоторого рода грозный вид. Зато волосы, заплетенные и завязанные назад, несколько спускаясь по сторонам лба, приятно нежили глаз, так как не были совершенно собраны под шлем, но выдавались несколькими прядями. Левая рука поддерживала складки платья, а правая была протянута, указывая на юг; голова слегка склонялась в указываемую сторону и туда же устремлены были взоры, — вследствие чего невежи, нисколько не понимавшие даже положения стран, ошибочно судя и превратно толкуя, вообразили, будто статуя смотрит на запад и как бы зовет рукою с запада войска.
И вот эта мысль заставила их разбить статую Афины; или, лучше сказать, постоянно унижаясь более и более и поднимая оружие против себя, они, наконец, не в силах были выносить даже изображения мужества и мудрости! Между тем наши императоры занимались по-прежнему единственно только сбором денег; потому что жадность тех, кому они отдавали их, была неудовлетворима, и чем более им давали, тем более в них разгоралась страсть к золоту. Предположено было поэтому произвесть сбор податей даже с константинопольских граждан, но так как подобная мера не могла обойтись без большой тревоги (потому что народ, раздраженный нена-{301}вистным требованием, взволновался, как безграничное и вольное море при сильном ветре, угрожая бунтом); то, оставив это предположение, цари принялись для удовлетворения латинской ненасытности обирать в частности людей более богатых. В свою очередь вся тяжеловесная золотая утварь великой церкви, с присоединением к ней даже серебряных подсвечников, была теперь также отобрана, переплавлена и в виде смеси, святотатственно составленной из несмесимого, брошена, просто сказать, на съедение собакам**.