«Конотопы» нередко тоже рождали теоретические споры, которые возникали из каждодневной практики. И практикой же проверялись. Ион ничего не написал на один раз.
Когда нужны были деньги, «чинил» чужие сценарии, выписывая диалоги за известных киноавторов, которые делать этого не умели, продавал той же студии право экранизации своих рассказов и повестей. Из всех лент он любил только «Думу про казака Голоту», поставленную Игорем Савченко по «РВС».
До самого последнего времени кино было его «отхожим промыслом». Там были свои мастера. Он себя мастером кино не считал. Его мастерской была литература.
Работа
Это становилось ритуалом. Он приходил к Рувиму рано утром. Выбритый. В чистой белой рубашке. «Позволь, - просил, - принять ванну». Рувим позволял. Он наливал горячую, какую только мог терпеть, воду, чувствуя, как с теплом в него вливаются силы и появляется та прозрачность и четкость мысли, которые всегда служили признаком готовности к работе.
Он торопливо натягивал брюки и рубашку и спешил домой, едва успевая перед уходом сказать, что вернется с новой вещью. И не появлялся, пока не приносил рассказ или вполне законченный отрывок. И, вынув свернутую в трубку тетрадь, начинал читать на память. И Рувим, который знал такое множество стихов, что ему бы мог позавидовать любой сказитель, всякий раз удивленно спрашивал: «И как это у тебя так получается?»
Когда же очередное изумление Рувима проходило, он слышал первое мнение, которому доверял. И уже твердо знал: продолжать работу или бросить. Вот почему его всегда беспокоила проблема лета. С одной стороны, летом нужно было отдыхать и ездить, что они делал. Но, с другой, прерывались, «рассыпались» «Конотопы». И где бы он ни был, писал Паустовскому и Фраерману, спрашивая, едут ли они в Солотчу и можно ли туда приехать ему.
Солотча была недалеко от Рязани, в краю «омшар», таинственных Мещорских болот, которые были не чем иным, как зарастающими на протяжении тысячелетий озерами. У Паустовского и Фраермана в том краю был снят на несколько лет небольшой, в два этажа, обнесенный глухим забором дом, который принадлежал в прошлом одному из лучших русских граверов, Пожалостину. Однако для работы, кроме дома, снималась еще обшитая тесом изба, бывшая баня, которая к осени до самых окон стояла запорошенная листьями. И эта баня манила его к себе, куда б его ни занесло.
Он писал Фраерману с юга: «Всех я хороших людей люблю на всем свете. Восхищаюсь чужими домиками, цветущими садами, синим морем, горами, скалами и утесами. Но на вершине Казбека мне делать нечего - залез, посмотрел, ахнул, преклонился, и потянуло опять к себе, в Нижегородскую или Рязанскую.
Дорогой Рува! Когда вы едете в Солотчу? Какие твои и Косты планы? Тоскую по «Канаве», «Промоине», «Старице» и даже по проклятому озеру «Поганому» и то тоскую…
Дорогой Рува! Когда я приеду в Солотчу, я буду тих, весел и задумчив. К этому времени у меня будут деньги. 100 000 рублей я заплачу Матрене, чтобы она за мой долг не сердилась, 50 000 - старухам, 250 рублей отдам Косте, которые я ему должен, 5 рублей дам тебе, а с собой привезу два мешка сухарей, фунт соли, крупный кусок сахару, и больше мне ничего не надо».
Он селился в Солотче у какой-нибудь старухи, которая уже на второй день начинала косо на него поглядывать, потому что горячая вода, налитая с вечера в термос и поставленная в холодный погреб, к утру не остывала, а пустые, из одной капусты, щи, которые она варила по его просьбе и в которые он незаметно бросал бульонные кубики, внезапно обретали такой вкус и запах, будто в них сварили большой, килограмма на Два, кусок говядины, да еще с хорошей мозговой косточкой. И, осенив себя троекратно крестом, старуха спрашивала: «А вы, Аркадий, случаем, не колдун?…»
И хотя он клялся, что не колдун, объясняя законы физики, а также показывая жестяную коробочку с бульонными кубиками, приходилось менять квартиру.
"Но это все, конечно, было чистое баловство. Главным в Солотче становилась работа. И если ему даже снимали отдельный дом, то писали все трое в Пожалостинской бане.
Построена была она отлично: с предбанником, а кроме того, имелась еще и ванная комната с сооружением вроде самовара, где вода нагревалась углями.
Паустовский занимал ванную, Рувиму отдавали предбанник, а его селили в самой бане. Но оконца во всех апартаментах были маленькие. Главное же - в баньке быстро темнело. И они, сами сколотив, поставили на улице небольшой столик. За ним обедали, но служил стол преимущественно тоже для работы.
Самым большим тружеником был Паустовский. За немалые деньги Коста купил переносную пишущую машинку и печатал на ней, чего ни он, ни Рувим делать не умели.
У Косты в голове все было уже придумано, сложено. И писал Коста легко, как поет птица. Наверное, пока не садился за машинку, а только еще думал и ждал, когда вырисуется образ или сюжет, ему тоже было непросто. Однако наружное впечатление было именно таким: только сел - сразу затрещала машинка. Коротенькая пауза. Снова продолжительный треск, похожий на длинную пулеметную очередь. За нею другие. Только короче. Снова пауза. И опять треск…
Они с Рувимом так не могли. Рувим вообще трудно писал. Он редко если что выдумывал. И подробно мог рассказать о людях, которые под другими именами попали в его рассказы и повести. Рувим помнил каждую черту, каждый шрам на лице, каждый шов в меховой одежде. Обо всем, не останавливаясь, мог говорить часами. Казалось, Рувиму ничего не стоит все это сесть и записать. Но одно дело, полагал Рувим, рассказывать, другое - писать.
Рувим на сто ладов выпевал одну и ту же фразу. Причем самой трудной была именно первая, интонация которой определяла интонацию всей вещи.
Лишь однажды, к изумлению всех, Рувим написал книгу очень быстро. Это была «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви».
Много раз, приходя с занятий литературного кружка, который он вел во Дворце пионеров в переулке Стопани, Рувим пересказывал беседы с ребятами-старшеклассниками. Все они сочиняли: кто прозу, кто стихи. Большинство стихов, разумеется, было о любви. И когда Фраермана спрашивали, почему он написал «Дикую собаку Динго», отвечал, что мысль об этой книге возникла в беседах с кружковцами. А перенес он все события на Дальний Восток потому, что издавна любит этот край. В нем есть особая романтика, которая ему, как писателю, близка.
И это была чистая правда. Только не вся. И лишь самые близкие друзья знали, что за событиями повести «…о первой любви» стоит большая беда и большая радость самого Рувима, который в гражданскую войну, в круговерти событий потерял из виду жену и маленькую дочь и только в тридцать седьмом повстречал свою дочь снова.
Нора жила с матерью в Риге. До сорокового года Рига была заграницей. И когда отец и дочь встретились, Рувим был уже не так молод, а Норе исполнилось восемнадцать…
Он увидел их обоих на улице, приехав из Болшева на два часа в город. И тут же увез к себе на дачу.
Нора была очень хороша: длинные вьющиеся волосы, серые, все понимающие, чуть печальные глаза, нежный, слегка удлиненный овал лица - и мягкий, уступчивый характер Рувима.
И весь день, что он их видел, они ходили, пристраивались в лесу на пеньке и сидели за столом только рядом и только вместе. На них было радостно и грустно смотреть.
У Норы кончалась виза. Пора было возвращаться. Ни Рувиму, ни ей этою не хотелось. И еще, наверное, думалось: он, Рувим, даже не видел, как из маленькой девочки она стала почти взрослой. Норино ж детство прошло без отца. И конечно, в тоске по отцу. Но никто не был в этом виноват. Так повернулось или не довернулось для них колесо истории.
Долгое время после отъезда Норы Фраерман не находил себе места. Больше прежнего стал задумчив. Начав говорить, внезапно замолкал, словно вспоминая давно забытое или пытаясь понять то, что понять можно только однажды.
И вдруг, это случилось через год, уехав на месяц в глухую деревню, вернулся с готовой, за месяц же и написанной повестью.