Литмир - Электронная Библиотека

66 Рерих Н. Возрождение // В его кн. «Избранное». М., 1979. С. 338-339.

началом европейского периода России (XVIII в.) внутри самой русской нации связь, связь интеллигентского сознания с народным. Основным ее материалом стало самобытное, живое крестьянское и самоцветно-архаическое (старопечатное) слово. Такого материала еще не знали традиционные «поэты из народа», «поэты-самоучки», стихи которых о русской природе, например, удручали своей книжной безликостью, чужим, заимствованным словарем: «Желтые туники сняли с плеч березки» (С. Фомин), «И с улыбкой нежной Феба / Наклоняется репейник» (Г. Деев-Хомяковский). Вместе с тем специфически крестьянские слова в стихах Клюева вовсе не производят впечатления некого застывшего этнографизма, поскольку пульсируют эмоционально-образной энергией и понятны в силу своей глубокой корневой прозрачности. Эти диалектизмы — поэтические, независимо от того, взяты ли они из речи деревенских старух или созданы по принципу «языкового расширения» самим поэтом: «На потух заря пошла...» («Просинь — море, туча — кит...», 1914), «Прыснул в глаза огонечек малешенек...» («Ноченька темная, жизнь подневольная...», 1914).

Поэзия Клюева сразу же была противопоставлена стихотворчеству книжных эрудитов и ремесленников. В своей посвященной преимущественно истолкованию клюевского образного мира статье «Жезл Аарона (О слове в поэзии)» А. Белый определял ее как недостижимый идеал для школы эстетов67, где «искусственно варят метафоры и уснащают их

67 Впрочем, в целом отношение А. Белого к поэзии Клюева, которым он восхищался как поэтом глубинных откровений, о чем и писал в «Жезле Аарона», было сложным. Недаром, по свидетельству Иванова-Разумника, он и радовался «Микуле» Клюева и вместе с тем так его по-интеллигентски боялся (См.: Иванов-Разумник Р. Три богатыря / / Летопись Дома литераторов. 1922. № 3. С. 5). Так, в письме к Иванову-Разумнику 1929 г. Белый, возможно, уже не без примеси конъюнктурных соображений, делится довольно противоречивыми впечатлениями от новой поэзии Клюева. Его по-прежнему восхищает виртуозно владеющий словом тонкий художник и... отталкивает образно-чувственная изощренность: «Спасибо за отрывки из Клюева; вероятно, "Погорельщина" — вещь замечательная; читая отрывки, от некоторых приходил в раж восторга, такие строки как "Цветик мой дитячий" и "Может, им под тыном и пахнет жасмином от

солью искусственных звуков»68. В предисловии к первой книге стихов поэта «Сосен перезвон» В. Брюсов, оговорив, что у дебютанта еще «много стихов шероховатых, неудачных», тут же обращал внимание на главное достоинство его поэзии: «Но у него нет стихов мертвых, каких так много у современных стихотворцев...» 69 «До сих пор ни критика, ни публика не знают, как относиться к Николаю Клюеву. Что он — экзотическая птица, странный гротеск, только крестьянин — по удивительной случайности пишущий безукоризненные стихи, или провозвестник новой силы, народной культуры?» — вопрошал Н. Гумилев по выходе второго сборника стихов Клюева «Братские песни», уже перед тем назвавший его «продолжателем традиции пушкинского периода» и увидевший в нем духовную силу, идущую «на смену изжитой культу-ре»70.

Глубокая насыщенность клюевского слова-образа духовной и жизненной силой делает его настолько органичным, что оно вполне воспринимается как некий таинственно «живой» феномен. Неслучайно акт творчества отождествляется у Клюева с органическим процессом, с дыханием и трепетом живой плоти: «Тетеревиные токи в дремучих строчках...»

Саронских гор" напишет только очень большой поэт; вообще он махнул в силе: сильней Есенина! Поэт, сочетавший народную старину с утончениями версифик<аицонной> техники XX века, не может быть не большим; стихи технически изумительны, зрительно — прекрасны; морально — "гадостны"; <...> Изумительное по образам, содержанию, ритму и технике стихотворение "Виноградье мое со калиною" воняет морально: от этих досок неотесанных, на которых "нагота, прикрытая косами", идет дух мне неприемлемого, больного, извращенного эротизма <...> от стихот-в<орений> Клюева, прекрасных имагинативно и крупных художественно, разит смесью "трупа с цветущим жасмином"; я не падаю в обморок, потому что соблюдаю пафос дистанции между собой и миром поэзии Клюева. А во всем прочем согласен с Вами <...> поэзия его изумительна; только подальше от нее; и говоря "по-мужицки, по-дурацки", я скорей с Маяковским; люблю его отмеренною, простою любовью: "от сих до сих пор"» (См.: Базанов В. Г. С родного берега. О поэзии Николая Клюева. С. 213, 214).

68 Скифы. Пг., 1917. Сб. I. С. 189.

69 См.: Клюев Н. Сосен перезвон. М., 1912. С. 10.

70 Гумилев Н. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 149, 136.

(«Маяковскому грезится гудок над Зимним...», 1919); «Я знаю, родятся песни — / Телки у пегих лосих...» («Я знаю, родятся песни...», 1920). И довольно часто он же уподобляется физическому процессу зачатия, плодоношения и рождения. Отсюда рискованность многих клюевских ассоциаций: «Себастьяна, пронзенного стрелами, / Я баюкаю в удах и в памяти...» («Не буду петь кооперацию...», 1926). Творчество — это мужское начало:

Любо ему вожделенную мать Страсти когтями, как цаплю, терзать. Девичью печень, кровавый послед Клювом долбить, чтоб родился поэт.

(Мать-Суббота, 1922)

Если же стих не ассоциируется с живым существом, то уж непременно соотносится с царством цветения: творческая мечта поэта — Чтоб пахнуло розой от страниц / И стихотворенье садом стало...» («Чтоб пахнуло розой от страниц...», 1932). Те «бездонные тайны жизни»71, которые, по словам В. Чивилихина, таятся в живом дереве и, можно сказать, во всей природе, как бы переходят в клюевские образы, аккумулируя в них целительное воздействие на душу человека.

«Целительный» феномен поэзии Клюева — это эстетическое воздействие ее чувственных образов, прежде всего цвета и света: «голубизна», «синева», «синь» и эмоционально близкий им «туман» (не городской). «Синеют дымно перелески...» («Любви начало было летом...», 1908); «Даль мутна, речка призрачно-синя...» («Косогоры, низины, болота..., 1911?); «Потемки дупел, синь живая\...» («Не в смерть, а в жизнь введи меня...», 1915); «Остались только взгорья, / Ковыль да синь-туман...» (Плачь о Сергее Есенине), «Эка зарь, и голубень и просинь...» (Вечер, 1927).

Примыкают у Клюева к этой «синеве» и «голубизне» почти не встречающиеся у других поэтов «крестьянской куп-ницы» эпитеты драгоценных камней— преимущественно изум-

71 Чивилихин В. По городам и весям. Путешествие в природу. М., 1976. С. 238.

руда и бирюзы, что не может не показаться поначалу странным, поскольку сама по себе цветовая концепция поэта ориентирована совершенно на иной, чуждый всякому культу роскоши идеал. Произведенная Клюевым и Есениным в области русского эпитета революция как раз и заключалась в замене «аристократического» эталона красоты — «крестьянским», на что в свое время обратил внимание исследователь: «Сравнить солому с ризой могли только Есенин и Клюев. Солома в своей естественной красоте не уступает фресковой живописи. Под солнцем она блестит и переливается, как золото. Ржаное золото дороже парчовой ризы»11. И, действительно, поразителен в «избяной», «деревенской» неисчерпаемости клюевский цветовой эпитет: «пестрядинная волна», «щаное», «пшеничное», «сермяжное» солнце. Особенно богаты подобными определениями обозначения частей суток: «сенокосные зори», «житные сивые зори», «маковый закат». Этой крестьянской и природной цветописью запечатлевается и облик человека: «губы маковые», «желтее зимнего льна» (волосы у крестьянских ребятишек), «ячменная нагота» Адама. «Волос — заръ, малина — губы, / В цвет черемухи лицом» (о героине «песни» «На припеке цветик алый...», 1913).

Но вместе с тем значительную роль в цветописи Клюева играют, как отмечалось выше, и эпитеты, образованные от драгоценных камней: «Изумрудно заревая, / Прояснился кругозор...» («Прохожу ночной деревней...— в первом варианте «Лесных былей», 1912); «И пленных небес бирюза / Томится в окне» («Ветхая ставней резьба..., 1910); «Все ведает сердце, и глаз-изумруд / В зеленые неводы ловит» («Древний новгородский ветер...», 1921); «Я не сталь, а хвойный изумруд, I Из березовой коры сосуд, / Налитый густой мужицкой кровью...» («Мы старее стали на пятнадцать...», 1932).

16
{"b":"262774","o":1}