Антонио Ибаньес слышит, или ему кажется, что он слышит, эхо голосов, звучавших некогда в воздухе Феррейрелы. Если бы не она и ее семья, вновь настаивает мать, теперешний писарь Себастьян Ибаньес, весьма благородного происхождения, очень начитанный и образованный — кто же с этим спорит? — но при этом бедный и даже близко не имеющий годового дохода в сто пятьдесят дукатов, который был у деда, старшего окружного судьи дона Хуана Ибаньеса-и-Гастон де Исаба, так вот, бродил бы он сейчас по ярмаркам — двадцать пятого ноября в Луарке, а немного ранее в Шере, в Тинео, — обговаривая с деревенскими жителями с равнин или из каких-то других мест, откуда приходят они на эти особенные, довольно любопытные ярмарки, чтобы нанять учителей, условия, на которых будут оплачиваться его услуги школьного учителя. Если бы не она, которая так его любит, но и терзает не меньше, он бы работал за кров и хлеб, каждую неделю по очереди в новом крестьянском доме, получая крохотный заработок, едва достигающий четырехсот реалов.
Антонио вслушивается в эхо материнского голоса и видит тень отца, терпеливо день за днем выслушивающего эту напутственную речь перед тем, как отправиться в Санталью по горной тропе, по которой сын отправится в свою первую школу. Дон Себастьян проходит эту тропу, чтобы попасть в муниципалитет Сантальи-де-Оскос и приступить к своим обязанностям писаря, преследуемый непрестанными жалобами своей супруги, столь же влюбленной, сколь и неумолимой. Антонио неприятно воспоминание о матери. Ее голос, подобно стуку молота, бессердечный и презрительный, больно бьет по отцу.
Оскос и его поселки, Санталья, Сан-Мартин и Виланова, полны обедневших идальго. В Санталье из трехсот населяющих ее жителей лишь девять имеют плебейское происхождение. Антонио Ибаньес помнит, что, когда он был еще мальчиком, только девятерых жителей Оскоса можно было заставить построить эшафот для казни преступника. Идальго не мог быть подвергнут такому ужасному оскорблению, он не мог быть занят на презренной работе по строительству лобного места, его защищал закон. Тогда Антонио решил, что лучше возвести виселицу, но иметь чем набить желудок, нежели благородно влачить нищенское существование. Закон тоже мог быть изменен в чью-либо пользу, и можно было прекрасно зарабатывать на хлеб, извлекая пользу из королевского прагматизма Карла III[8], который не так давно отменил законно признанное бесчестие труда, все еще живущее в сердцах многих, сделавших из Астурии и Галисии настоящий рай Испанского королевства. Антонио тогда не знал, что в тот день он начал строить свой собственный эшафот, — иными словами, создавать себя самого, свое нетленное «я», просвещенного человека, не любящего теорий, предпочитающего действие и богатство. Но он был еще ребенком. Ребенком, беспомощно взирающим на полную беззащитность своего отца среди погрязших в долгах аристократов или бедных идальго, гнувших спину на полевых работах или занимавшихся рыболовством в низовье реки или же еще дальше, в море, в открытом море, — промыслом макрели или сардин, анчоусов, кита или трески на отмелях Террановы. Но его отец этим не занимался, его отец был человеком, полностью отдавшим себя книгам, любителем знаний и возникающего из них света. А сам Антонио страдал от вечного напоминания о крахе своего отца, которому не дано было даже найти убежища лугов на закате августовского дня, чтобы погрузиться в себя, пока пасутся коровы, и читать книги, спрятанные от холодного, пристального взгляда Антонии Каетаны. Это ему, Антонио, его сыну, поручалось пасти коров. И это он читал книги, что уже тогда давал ему его любимый двоюродный брат Шосеф Антонио Ломбардеро.
Аромат имен проник сквозь маленькое окно комнаты, заполнив собой печальный день великого промышленника, против которого поднял мятеж целый мир людей, разрушая все на своем пути. Тепло хлева, горячий запах навоза, мягкого скотного ложа прилипли к телу, чтобы окончательно разбередить его память. Ему было поручено пасти коров: Безрожку, у которой не было одного рога, Серушку, серо-бурой масти, Баранку, с круто загнутыми внутрь рогами, Краснушку, ярко-рыжего цвета, Буравку, у которой один рог смотрел вверх, а другой вниз; Буренку, Пеструшку, Красавку, Крапинку, а также Белянку и еще Чернушку, Желтушку, Шельму и Наваррку. Все они давали молоко и возили телегу, а время от времени приносили телят, получавших клички, которые Антонио начал перебирать в памяти, словно зерна ностальгических четок, звенья цепи, навсегда сделавшей его пленником детства. О, это семейное хозяйство, как не похоже оно на его теперешнее, совсем недавно разгромленное!
Верхний источник, расположенный в полутора сотнях метров от дома, снабжал жилище водой; к нему можно было пройти по проселочной дороге. Там можно было встретить других мальчишек из окрестностей, которые всегда смотрели на него выжидательно: его отец был идальго, что, впрочем, никого не удивляло; еще он когда-то учился, что также не было чем-то из ряда вон выходящим, ибо читать и писать во второй половине того века умели практически все обитатели Оскоса; но его отец был штатным писарем в Санталье, чем-то вроде секретаря муниципалитета, наделенного к тому же функциями нотариуса и исполнителя судебной власти, он некогда дружил с монахом-бенедиктинцем[9], прославившим Овьедо, да плюс к этому продолжал штурмовать высоты книжных знаний и имел вид настоящего сеньора, каковым он уже, по существу, не являлся; а их отцы, тоже идальго, трудились в кузнице, возделывали землю или занимались хозяйством, деля работу с женами. Отец же Антонио этого не делал; он предпочитал взвалить это на плечи Антонии Каетаны.
— Дон Антонио, уже давно пора обедать! — вновь напомнили ему со двора. Сколько же времени провел он здесь, взаперти? Он даже не пошевелился и продолжал сидеть, как прежде.
Антонио Ибаньес поднялся, намереваясь повернуть портрет лицом к стене, словно собственный взгляд начал беспокоить его, хотя он и не отдавал себе в этом отчета; им двигала усталость от многочасового непрестанного созерцания самого себя. Следовало ли ему остаться в Саргаделосе? Погружение в воспоминания оказалось столь же болезненным, как и бесполезным, и он был убежден, что это ему совершенно ни к чему, поскольку жизнь должна течь по своему руслу, далекая от чувств, которые могло породить в душах ее течение.
Весеннее солнце поднимается все выше, и Антонио Ибаньес наконец-то начинает испытывать голод. Он покидает комнату, оставив свой портрет там, где он был, и направляется к двери, ведущей в узкий клинообразный переулок, отделяющий его дом от дома Шосефа Ломбардеро. «Он уже должен знать, что я здесь», — думает Антонио, он не сомневается в этом, хотя Шосеф с уважением отнесся к его решению побыть в одиночестве, предавшись своим чувствам. Шосеф, как почти все в роду Ломбардеро, — человек любознательный и несколько экстравагантный, к тому же он неутомимый труженик, иногда и то и другое сразу, но одно-то уж непременно. О, Ломбардеро, еще одни необыкновенные родственники! Кузнецы и часовых дел мастера, создавшие изумительные часы, например, на башнях соборов в Луго[10] и Мондоньедо[11], а также на старой башне в Рибадео[12], а еще владельцы кузницы в Баррейрасе, сданной в аренду за пять фанег[13] ржи и сто тридцать реалов годовых, итого при переводе всей суммы в реалы получается, если нет ошибки в подсчетах, примерно четыреста пять. Деньги более чем достаточные, если иметь в виду, что заработок поденного рабочего составляет всего два реала чистыми и что слуг надо еще и кормить, иначе они работать не будут. О, Ломбардеро! Помимо этого они еще и владельцы особняка Боульюсо в Тарамунди и еще нескольких. Антонио хорошо помнит совсем недавнее, прошлогоднее письмо, в котором Антонио Мануэль Ломбардеро, еще один их родственник, во всех подробностях объясняет ему, что Шосеф «отдал за часы триста двадцать реалов и что осталось еще восемьдесят. В счет этого он дал мне у дверей церкви двадцать пять с половиной фунтов рыбы по два реала; кроме того, я сделал для него дюжину шарниров и штырей для кабинета и еще замок, который стоил двенадцать реалов; а шарниры — по три. И еще я сделал ему дверную щеколду, двадцать реалов». Ну и манера же писать у этого проклятого родственника! Улыбка не сходила с губ Антонио Ибаньеса, пока он шел к дому Шосефа, еще раз убеждаясь в удивительной легкости, с какой удерживал в памяти различные цифры и данные, имеющие отношение к деньгам и материальному производству. Возможно, этим он тоже обязан своим родственникам, поскольку его отец ограничивался лишь тем, что обучал его чтению и письму, а также учил любить книги, но совсем не думал о том, как превратить приобретенные знания в полезные склонности, из которых можно было бы извлечь доход. Да, это они, Ломбардеро, направили его по тропе практического смысла, являющегося — вопреки предположениям, обычно связывающим его с банальным здравым смыслом, — наименее банальным из всех. Отец помог ему научиться мечтать, что было совсем неплохо. Позднее Ломбардеро, дабы завершить этот цикл, научат его летать.