Ах, честолюбец! Видно, высоко метит этот Дюри Вибра!
Не нужны ему скромные мещаночки! Должно быть, он подумывает о баронессе Меднянской или Радванской. Да-да, великий честолюбец! Совсем как дикий виноград, — сперва незаметно ползет ввысь, а уж там расцветает. А ведь женись он сейчас, все равно поднялся бы высоко, вот как вьющаяся фасоль, что взбирается вверх вместе с цветами…
Но только пустые это все разговоры. Не было у Дюри Вибры ничего такого, что нарушало бы равномерное течение его карьеры, гармонию его характера… лишь одно: злосчастная легенда о наследстве. Не девичье лицо, не честолюбие мешали ему жить — его растравляла легенда.
Впрочем, легендой она была для других, для него же это была реальность, и она маячила перед ним, как блуждающий огонек — ни отделаться от нее, ни рукой дотянуться. Она то бежала вслед за ним, выбивая из обыденной будничной колеи, то забегала вперед, непрерывно маня и волнуя, выскакивала отовсюду, преследовала наяву и во сне, от стен и камней мостовой исходил ее голос: «Ты миллионер, Дюри!» Когда он составлял свои жалкие иски, за которые ему платили по пять — десять форинтов, завитки букв начинали вдруг усмехаться: «Брось перо, Дюри Вибра, у тебя ведь несметное состояние, бог знает какое состояние. Его оставил тебе твой отец — ибо он был отец тебе! — он для тебя собирал, это твое законное наследство. Ты богач, Дюри, а не бедный начинающий стряпчий! Брось к чертям бумажонки и поищи-ка лучше свои сокровища. Где их искать? В самом деле, где? Это как раз то самое, отчего можно сойти с ума. Быть может, ты и сейчас сидишь на них, устало откинувшись в кресле, быть может, их согревает твоя ладонь, когда ты обопрешься о что-то рукою, — а может быть, ты их не найдешь никогда. А каким барином мог бы ты стать! Чего бы достиг! Ты мог бы иметь выезд четверней, пить шампанское, держать слуг. Тебе открылась бы совсем иная жизнь, иной, неизведанный мир. На шум твоих шагов в дверях, украшенных гербами, поворачивался бы серебряный ключ. И чтобы все это было, надо разгадать лишь одну небольшую загадку, нужен счастливый проблеск ума… Но его нет как нет — а посему пиши, мой друг, пиши свои иски и с благородной невозмутимостью привлекай к ответу бедных словаков».
Знать об исчезнувшем богатстве было для Дюри сущим несчастьем. Он это сам понимал и не раз сожалел, что узнал. Дорого он дал бы за то, чтоб из тумана неведения выплыла такая деталь, которая сделала бы сомнительной, нет, просто невероятной мысль о существовании наследства. Пусть бы пришел человек и сказал:
— Я видел старого Грегорича в Монако, он проиграл там огромные деньги!
Но открывались все новые и новые подробности, свидетельствовавшие о том, что состояние припрятано, и появлялись люди, уверявшие молодого адвоката:
— Громадное состояние! Пал Грегорич оставил вам громадное состояние, это несомненно! Много денег у него должно было быть, вот как перед богом говорю. Вы и в самом деле не догадываетесь, где они?
Нет, Дюри ни о чем не догадывался, но мысли его постоянно возвращались к наследству и отнимали радость, лишали покоя. Человек, безусловно, выдающийся, он жил словно в полсилы, неся в душе груз переживаний как бы двух различных людей. Иногда ему приходило в голову, что он, сын служанки, незаконнорожденный, многого достиг сам, благодаря собственному уму и характеру, — и тогда он бывал счастлив, доволен и горел благородным желанием трудиться. Но достаточно было одного слова, одной-единственной мысли, и молодой адвокат становился совсем другим человеком — сыном богача Пала Грегорича, но безродным до тех пор, пока не найдет наследства. Время от времени он испытывал поистине танталовы муки — так хотелось ему разыскать это фатальное состояние; он часто на целые недели покидал свою преуспевающую контору и уезжал в Вену на поиски тех, кто некогда имел с его отцом деловые связи.
Богатый экипажный мастер, купивший у Пала Грегорича венский дом, сообщил ему нечто важное:
— Отец ваш, когда я выплачивал ему стоимость дома, сказал мне однажды так: «Деньги я положу на текущий счет в банк», — а потом стал расспрашивать о том, что такое ассигновки и чеки.
Дюри рыскал по всем банкам, но тщетно. Утомленный и вконец расстроенный, он возвращался в Бестерцебаню с твердым намерением считать все это дело несуществующим. «Хватит валять дурака. Я не допущу, чтобы золотой телец всю жизнь мычал мне в уши и в конце концов сожрал меня. Я не сделаю больше ни единого шага — как если бы все это был только сон».
Но как удержаться? Разве перестает дымиться костер, покрывшийся пеплом? Разве не раздувает его без устали ветер? Сегодня сказал один, завтра сболтнул другой. Мама, добрая старая мама, которая уже ходит, опираясь на костыль, доверительно и чистосердечно поминает, сидя у теплого камелька старые добрые времена. Давно это было — теперь-то уже все равно. Перебирает она в памяти события и вспоминает вдруг как Пал Грегорич на смертном одре хотел телеграммой вызвать сына.
— Ох, и тяжко он ждал, помереть не мог, пока ты не приедешь! Я тут была виновата…
— А почему он так тяжко ждал? Не говорил?
— Говорил, говорил. Хотел передать тебе что-то.
То проясняется, то сгущается тьма. Здесь и там возникают отдельные белые точки. Из слов венского экипажных дел мастера явствует, что состояние Пала Грегорича превратилось в банковский счет. Из слов старухи матери видно, что ему, своему сыну, хотел он передать этот счет. Значит, счет у него был. Куда ж он его девал? О каком банке шла речь? Разве можно его не искать? Просто-напросто взять да забыть, хладнокровно, сознательно выкинуть из головы?
Нет, нет. Не может состояние исчезнуть бесследно. Даже зернышко пшеницы, упав на край канавы или еще куда-либо, однажды непременно выползет на свет, прорастет даже из кармана пальто. А тут такое дело! Ведь слово одно надоумит, искра одна осветит…
Долго ждать не пришлось. Как-то раз Дюри позвали к бургомистру Тамашу Криковскому писать завещание. Здесь были главный городской нотариус и сенаторы, которых умирающий призвал в свой последний час.
Голова бургомистра, некогда столь своевольная и властная, а теперь бессильная и желтая, покоилась на подушках, но голос его, даже сейчас, когда он прощался с чиновниками, возлагая на души их дальнейшую заботу о городе, голос по-прежнему звучал торжественно; он вынул из-под головы официальную печать и с глубоким вздохом протянул ее главному нотариусу:
— Двадцать лет я скреплял ею акты правосудия.
Потом он продиктовал Дюри завещание и, как бы обозрев всю свою жизнь, заговорил о революционных битвах.
— Черт подери! Какие это были времена! — сказал он, обращаясь к Дюри. — У вашего отца был красный зонт с просверленной ручкой. В этой полой ручке он носил из лагеря в лагерь наисекретнейшие документы…
— Вот как? Зонт… — заикнулся Дёрдь Вибра, и глаза его блеснули.
Словно молния пронизала мозг. Вот оно! Банковский счет спрятан в зонте. Кровь его забурлила, на висках выступила испарина, мозг победоносно рвался к уверенности.
Состояние было в зонте, да, без сомнения, в зонте! И перед ним всплыла сцена на Тисе: они в лодке, и вдруг зонт упал в светлую воду. Как испугался тогда старик, какую обещал за него награду!
Там наследство, там! В ушах Дюри зазвучали давние слова Грегорича: «Когда зонт станет твоим, он послужит тебе надежной защитой от бурь и дождей». Слова звучали, глухо звенели, гудели, словно только что донеслись с того света.
Сенаторы недоумевали: что случилось с молодым адвокатом, что привело его в такое смятение? Неужто агония господина Криковского? А ведь бургомистр неплохо делает, что уходит, — с какой неохотой он таскал по земле свои старые ревматические ноги, нет, правильно делает, уступая дорогу молодым и сильным; век он, конечно, прожил не зря, вон и портрет его написали для зала заседаний — жизнь его завершилась достойно. А продержи он в своих руках бразды правления еще десять лет, все равно не достиг бы большего — только портрет был бы куда безобразней.