Пока мальчик отлично развивался, пока с отменными успехами переходил из класса в класс, человечек с красным зонтом понемногу распродавал свою недвижимость. Он сказал, что купил большое поместье в Чехии, но денег не хватило, и пришлось продать венский доходный дом. Затем он в новом чешском поместье выстроил какой-то сахарный завод — пришлось искать покупателя на приворецкий скот. И тотчас нашелся богатый купец из Кашши. Было во всем этом что-то загадочное и непонятное — ну зачем щуплому, рыжему человечку понадобились на старости лет такие большие преобразования? Наконец в один прекрасный день дом в Бестерце был переведен на имя Анны Вибра, а маленький человечек повеселел, сделался довольным и резвым, как никогда. Он снова стал бывать в обществе, всем интересовался, болтал обо всем, старался быть приятным, попеременно обедал у своих братьев и, словно бы ненароком, то я дело намекал: «Не брать же мне добро с собой в могилу!» Он навещал женщин, за которыми безнадежно ухаживал в молодости, и часто с облезлым зонтом под мышкой, с которым никогда не расставался, отлучался из города и пропадал по неделям и месяцам. В городе это никого не заботило: «Должно быть, старик опять укатил в свое чешское имение».
О чешских владениях Пал Грегорич говорил очень мало, хотя братцы проявляли к нему особенный интерес. То один, то другой предлагали Грегоричу себя в спутники: хоть разок прокатиться с ним вместе — ни разу, мол, не видывали Чехии и т. п., но господин Пал всегда умело ускользал от допросов и, в общем, казалось, не очень-то много думал об этом имении.
Удавалось ему это совсем легко, ибо не было у него никакой другой чешской земли, кроме той, которую он однажды привез под ногтями из Карлсбада, где лечил больные почки. Чешское поместье было придумано им для родственников.
Пал Грегорич просто-напросто обратил все свое имущество в деньги — деньги можно было положить в банк и отдать сыну. Дюри получит в наследство банковский счет, клочок бумаги, который никто не увидит, который он спрячет в жилетный карман и все-таки будет богатым человеком. Ничего не скажешь, отлично было придумано, умно. И ездил он не в чешское поместье, а туда, где жил со старым наставником и учился Дюри.
Это были немногие счастливые недели в его жизни, единственный луч, освещавший его безрадостные дни, когда он, не таясь, мог любить своего сына, который стал к тому времени рослым и статным мальчиком, лучшим учеником в классе и выделялся среди однокашников характером и поведением.
Старик неделями гостил в «городе Матяша» — так называли Сегед, — и не мог наглядеться на Дюри Вибра. Их часто видели гуляющими по берегу Тисы, и, когда он, Купецкий и Дюри разговаривали меж собой по-словацки, прохожие, услышав незнакомую речь, оборачивались, чтобы узнать, кто они такие, из какого рода-племени строителей Вавилонской башни произошли.
Грегорич в эти дни жил только сыном. Он дожидался его у дверей школы, и Дюри после уроков радостно мчался к отцу, хотя ехидные школяры, мышление которых, кажется, годно лишь на то, чтобы перебрасываться мячом да играть в пикет, и вовсе не способно к прочим земным занятиям, — те без зазрения совести дразнили Дюри рыжим человечком. Они утверждали, что это сам дьявол явился из ада, чтоб решать за Дюри Вибра задачки и с помощью волшебной фразы вбивать в его голову заданные уроки — что ж, имея такую подмогу, легко быть первым учеником в классе! Нашелся плутишка, который клялся землей и небом, что у таинственного старика, когда он снимает сапоги, видны лошадиные копыта. Обтрепанному красному зонту, с которым старик и здесь не разлучался, тоже приписали волшебное свойство, подобное тому, каким обладала лампа Аладдина. Пишта Парочани, слывший лучшим рифмоплетом в классе, сочинил на зонт эпиграмму, а завистники охотно повторяли ее назло первому ученику. Однако Парочани получил от Вибра солидный гонорар — Дюри угостил его такой затрещиной, что у бедного песнопевца пошла носом кровь.
С этого времени Дюри стал сердиться при виде потрепанного красного зонта, из-за которого мальчишки насмехались над его «дядей-папой».
— Вы бы купили себе новый зонт, дядя-папа, — сказал он как-то раз Грегоричу.
— Вот как! Значит, не нравится тебе мой зонт, малыш? — лукаво усмехнулся старик.
— Ах, дядя-папа, ведь из-за этого зонта над вами смеются. Даже стихи про него сочинили.
— Скажи мальчикам, малыш, что не все то золото, что блестит. А если они это знают, добавь: порою золотом бывает то, что не блестит вовсе. Когда-нибудь ты все поймешь, Дюри. Потом, когда вырастешь. — Он задумался, несколько минут рассеянно чертил зонтом по поблескивавшему речному песку и добавил: — Когда этот зонт станет твоим.
Подвижная физиономия Дюри изобразила притворное восхищение.
— Большое-пребольшое спасибо, дядя-папа. Я догадываюсь, вы предназначили его мне в подарок ко дню ангела… скажите, не вместо ли обещанного пони?
И он шаловливо захохотал. Старик тоже смеялся и, довольный, разглаживал усы, в которых насчитывалось не больше четырех-пяти волосков. Было в его смехе что-то хитрое, многозначительное, словно он смеялся чему-то своему, что хранилось в самой глубине его души.
— Нет, нет, пони своего ты получишь. Но помни, что когда-нибудь достанется тебе и этот зонт, — уж он-то защитит тебя от бурь и дождей.
«Поразительное упрямство! — размышлял Дюри. — Старые люди как-то по-особенному привязываются к вещам и считают, что этим вещам цены нет. Вот и господин профессор Гавранек: сорок один год очиняет перья одним и те же ножичком — только ручку да лезвие сменил несколько раз».
Но один эпизод изменил отношение Дюри к зонту, и он раз и навсегда прекратил свои выпады против него. Однажды они отправились в лодке на Шаргу. Шарга — крохотный островок расположенный у слияния Тисы и Мароша, где старые сегедские рыбаки готовят превосходную уху с паприкой. Рыбакам помоложе не приготовить уже такой ухи, ведь они нынче не знают латыни. А это единственное блюдо, для приготовления которого, кроме, разумеется, стерляди, сома, паприки и воды из Тисы, — требуется, еще латынь. Так, во всяком случае, написано в известной поваренной книге Мартона, где все, по сути дела, сводится к тому, что «женщина приготовить уху с паприкой не способна», а автор ссылается на давнее тройное правило сегедских рыбаков, которые испокон веку, готовя уху с паприкой, следовали ему точно и неукоснительно: «Habet saporem, colofem et odorem»[17].
Итак, Купецкий, Грегорич и Дюри отправились на прогулку к Шарге. Когда они подходили к берегу, их утлая посудина на что-то наткнулась и накренилась. Как раз в этот миг Грегоричу вздумалось встать. Он пошатнулся, потерял равновесие, опрокинулся назад в лодку и от испуга выронил зонт и тот упал прямо в воду, и течение тихо и плавно понесло его вниз.
— Ай, зонт! — вскрикнул Грегорич. По лицу его разлилась восковая бледность, глава наполнились ужасом. Гребцы ухмыльнулись, а старый Мартон Эрдег, передвинув трубку из одного угла рта в другой, пренебрежительно заметил:
— Невелика потеря, барин. Зонт ваш уже ни к черту не годен, разве что пшеничнику в руки. (Пшеничником называли чучело, одетое в лохмотья, которое ставили в пшеницу для устрашения воробьев.)
— Сто форинтов тому, кто поймает зонт! — прохрипел в отчаянье Грегорич.
Гребцы переглянулись, и, тот, что помоложе, Янчи Бёрчёк, стал стаскивать сапоги.
— А вы не шутите, барин?
— Вот сто форинтов, — возгласил; приободрившись, Грегорич и достал из черного кожаного бумажника сотенную ассигнацию.
Янчи Бёрчёк, яркий представитель сегедских «чешуйчатников» (корабельных плотников), повернулся к Купецкому.
— Барин-то ваш не рехнулся случайно? — в своей неторопливой манере спросил он, между тем как зонт, мерно покачиваясь на воде, уплывал все дальше и дальше по ребристой поверхности ленивого венгерского Нила.