― Что вы думаете о моем положении? Оцениваем его, говорите открыто.
― Не могу утаить от вас, что оно серьезное, и что ваша жизнь в опасности, ― ответил Шольц.
― Говорите яснее. Я ― мертвец, не так ли?
― В нужный момент, почту долгом ничего от вас не скрыть. Но подождем Арендта; это очень знающий человек, и мы оба, очевидно, придем к единому мнению. Хороший или дурной, наш общий вывод придаст вам большую уверенность.
― Je vous remercie ― Благодарю вас, ― сказал Пушкин по-французски; ― вы поступаете как честный человек. Мне нужно утрясти домашние дела.
― Не хотите ли вы, чтобы об этом известили кого-нибудь из ваших родных или ваших друзей? ― спросил Шольц.
Пушкин ничего не ответил, но, повернув голову к своей библиотеке:
― Прощайте, мои добрые друзья, ― сказал он по-русски, но нельзя было понять, к мертвым или живым друзьям он обращается.
Немного погодя спросил:
― Как вы думаете, проживу еще час?
― О! Всенепременно; а теперь и я спросил бы вас о том, не будет ли для вас приятно, как я думаю, увидеть кого-нибудь из ваших, месье Плетнева, например: он здесь.
― Да, ― отозвался Пушкин, ― но, особенно, я хотел бы видеть Жуковского.
Потом, вдруг:
― Подайте мне воды, ― сказал он, ― сердце отказывает.
Шольц пощупал у него пульс; он обнаружил руку холодной, а пульс слабым и учащенным. Он вышел приготовить питье. Пока готовил, вернулся Жадлер с хирургическими инструментами, привел с собой врача Саломона.
Тем временем, подъехал доктор Арендт. При первом же осмотре раны он увидел, что нет никакой надежды на спасение. Он распорядился о компрессах на ледяной воде, накладываемых на рану, и охлажденном питье. Этот способ лечения произвел ожидаемый эффект: рана успокаивалась.
Еще прибыл Спасский, постоянный домашний врач, Арендт поручил раненого его заботам. Три других врача, уверенные в атмосфере покоя и дружеском участии их собрата в отношении Пушкина, ушли вместе с Арендтом.
― Мне очень плохо, мой дорогой Спасский, ― сказал Пушкин, когда тот приблизился к нему.
Спасский попытался его успокоить, но Пушкин остановил его протестующим жестом руки. С этого момента поэт, казалось, больше не интересовался собой и занимался только своей женой.
― Главное, ― говорил он Спасскому, ― не давай ей слишком надеяться, не скрывай от нее мое состояние. Вы знаете, что у нее не хватает сил и для самой себя. Что касается меня, то делайте со мной все, что хотите; я на все согласен, я готов ко всему.
И, действительно, не зная размеров грозящей опасности, мадам Пушкина терзалась отчаянием, которое легко понять. Даже уверенная в своей незапятнанности, она прекрасно знала, что из-за нее состоялась дуэль, и она не могла себе простить, что является невольной причиной несчастья, что была далека от того, чтобы предположить его таким тяжким, каким оно на них свалилось. Время от времени, легкая и немая, она входила в комнату мужа. Тот, отвернув лицо к стене, не мог ее видеть; но каждый раз, когда она входила, раненый, как рассказывали, угадывал ее присутствие. Тогда совсем шепотом он говорил Спасскому:
― Здесь моя жена, уведите ее, прошу вас.
Казалось, его меньше заботили собственные страдания и больше ― опасения показать их жене.
― Бедная женщина! ― сказал он как-то Спасскому, слегка поведя плечами. ― Свет перемоет ей косточки, тогда как она не виновна.
И все эти вещи он говорил таким спокойным тоном, как если бы находился в своем обычном здоровом состоянии, ибо, за исключением двух-трех часов в первую ночь, в течение которых его страдания превосходили предел человеческих сил, он был удивительно стойким.
― Я присутствовал при трех десятках битв, ― часто повторял теперь доктор Арендт, ― видел много умирающих, но никто и никогда не имел мужества этого умирающего.
Совершалось и нечто более диковинное. Пушкин обладал легковозбудимым и бешеным характером. Так вот, после того, как первые часы страданий были обузданы, он сделался другим человеком.
Буря, что всю его жизнь неистовствовала в его сердце, казалось, улеглась, не оставив следа. Ни слова не произносилось им из тех, какие напомнили бы его былое нетерпение. Уже, как бы в безмятежности смерти, он воспарил выше человечества и, похоже, забыл и о злобе.
Греч и Булгарин постоянно нападали на него в своей газете, и почти всегда на их нападки он отвечал с угрюмой горечью. А он среди своих страданий вспомнил, что накануне получил письмо с сообщением о смерти сына Греча.
― Кстати, ― сказал он Спасскому, ― если увидите Греча, то передайте ему от меня привет и скажите ему, что от всего сердца я сочувствую ему в несчастье, что его постигло.
Его спросили, не желает ли он исповедаться и причаститься. Он на все согласился, спросил врача, считает ли тот, что он доживет до следующего полудня, и, получив утвердительный ответ, велел послать за священником в семь часов утра.
Исполнив религиозный долг, Пушкин, казалось, сильнее впал в состояние прострации, если такое возможно. Тогда он позвал Спасского, попросил дать ему некоторые бумаги, указав место, где они лежали. Это были листы, исписанные от руки; Пушкин их сжег. После позвал подполковника Данзаса, который вернулся за новостями на заре, велел записать несколько долгов этому дому. Однако и такая работа утомила умирающего; наступило состояние, в каком он даже не пытался делать другие устные распоряжения. Чувствуя крайнюю слабость, он подумал в какой-то миг, что сейчас умрет и горячим прерывистым голосом сказал Спасскому:
― Моя жена! Позовите мою жену!
Мадам Пушкина, а она, несомненно, слушала это в дверях, тут же вошла. Произошла скорбная сцена, которая не поддалась бы описанию. Пушкин спросил своих детей; они еще спали: их разбудили и полусонных проводили к отцу. Он подолгу смотрел на каждого из них, клал руку на голову каждого ребенка, благословлял детей; потом, чувствуя, что его охватывает слишком сильное волнение, и желая, конечно, сохранить силы для высшего момента, он их отослал заняться утренним туалетом. Когда дети вышли:
― Кто здесь? ― спросил он Спасского и Данзаса.
Назвали поэта Жуковского и князя Вяземского.
― Позовите их, ― сказал он слабым голосом.
Он протянул руку Жуковскому; тот, ощутив ее лед, поднес ее к губам и поцеловал. Жуковский хотел что-то сказать, но слова застряли в горле. Он удалился, чтобы скрыть от Пушкина свои рыдания, когда Пушкин его снова позвал.
― Скажите императору, ― прошептал он, ― что я сожалею о том, что приходится умирать: я весь был бы к его услугам. Скажите ему, что я желаю ему долгого царствования, очень долгого, и счастья в детях и России.
Он произносил эти слова медленно и тихо, однако же ясно и вразумительно. Потом попрощался с князем Вяземским.
К этому времени подъехал Виельгорский, знаменитый скрипач и церемониймейстер двора. Виельгорский приехал в последний раз сжать его руку. Пушкин протянул ее другу, молча и улыбаясь, с рассеянным взором, который, казалось, уже тонул в вечности. Действительно, минутой позже, дав пощупать пульс, он сказал Спасскому:
― Вот и пришла смерть.
Прибыл также Тургенев, дядя известного современного романиста, но уже не услышал, как Виельгорский, ни слова от Пушкина; поэт ограничился знаком, поданным рукой, добавляя с усилием, но не обращаясь ни к кому персонально:
― Мадам Карамзина.[76]
Ее там вообще не было; послали за ней. Она поспешила приехать. Разговор длился только минуту, но, когда она отошла, он снова ее позвал, говоря:
― Екатерина Алексеевна [Андреевна], перекрестите вашего друга.
Мадам Карамзина перекрестила раненого, который поцеловал ей руку. Доза опиума, принятая тем временем, дала ему немного покоя, а несколько мягчительных компрессов, положенных на рану, пригасили ее пламенный жар. Уже некоторое время назад он сделался слабым как ребенок, таким образом ― без стонов и нетерпения ― помогающий тем, кто за ним ухаживал, что могло показаться, будто ему становится лучше. Так было, когда его увидел доктор Даль, литератор и медик, кого мы уже упоминали. Для этого друга, которого ждал со вчерашнего дня, он сделал усилие.