Книга, конечно, хитрила – число «восемь» в Едином Культе считалось счастливым и сакральным. Главным символом Культа стал так называемый павловский (бывший мальтийский) осьмиконечный крест – соединивший в своих раздвоенных лучах христианское пересечение горнего и дольнего с благородным восьмеричным путем последователей принца Сиддхартхи.
А самым спорным элементом новой религии мне всегда казалось метафизическое положение о божественности Франца-Антона, одного из Трех Возвышенных. Это следовало понимать не иносказательно, а буквально: Франц-Антон преодолел физическое и стал потоком благодати, изливающимся на Идиллиум (и одновременно самим Идиллиумом). С точки зрения высокой догматики все мы – просто мысли, случайно приходящие ему в голову.
«Господь Франц-Антон больше не управляет Флюидом сам, – звонко отвечал я на уроках. – Он удалился в абсолютное спокойствие, равновесие и невмешательство. Он позволяет вещам изменяться в соответствии с их собственным путем…»
Но в это, конечно, мало кто верил: трудно обосновать трансформацию физического тела в благодать иначе, чем опираясь на саму же благодать, полученную из такой трансформации. А у Павла Великого и Бенджамина Певца божественного статуса почему-то не было (хотя некоторые из теологов утверждали, что голосами Бенджамина поет не кто иной, как сам Господь Франц-Антон). Павел же был просто первым Смотрителем.
Но за слишком смелые рассуждения на эту тему можно было заработать хорошую порцию розог, и не только в детстве: заведенный Павлом порядок соблюдался свято. Павел же полагал, что теологов и философов следует еженедельно пороть, чтобы вернуть их к фундаментальной дихотомии «материя – ум», которую они, пренебрегая личной духовной практикой, склонны забывать в своих эмпиреях.
Впрочем, думал я, трясясь в темноте на ухабах, слишком долгое покаяние за мелкие нестыковки Идиллиума неуместно с моей стороны – его ведь на самом деле создал не я, а Трое Возвышенных. Я просто здесь вырос. Но лучше уж немного перестараться. А покаявшись за Идиллиум, можно начинать каяться за свой род и себя лично.
Это будет несложно.
Есть люди, оставившие довольно много потомства. К их числу относится и наш родоначальник, носивший простую русскую фамилию Киж (это было еще до того, как при Антонио Третьем в моду вошли имена, искаженные на французский, итальянский и античный манер).
Киж, известный своим распутством («великим развратом», как удачно выразился один из переводчиков Светония), был одним из сподвижников Павла Великого и оказал императору неоценимую услугу. Он взял у судьбы награду натурой, ибо происходил из гвардейских офицеров и больше всего в жизни ценил ее влажную корневую суть. Под конец он совершил какое-то преступление, сохраняемое в тайне – и мы, потомки, до сих пор за него расплачиваемся.
У Кижа было больше пятисот любовниц. То же самое, впрочем, говорили и про Павла, только Павел обычно уподоблялся Кришне, нежно играющему на флейте для пастушек, а Киж – буйнопомешанному, устроившему дебош в публичном доме; здесь таилась непонятная несправедливость, из-за которой наш род, считаясь одним из самых знатных в Идиллиуме, был одновременно своего рода непристойностью.
Все де Киже прикованы судьбой к месту своего рождения – где как бы искупают неясную вину предка. Многие из старших бюрократов, служащих в канцеляриях Идиллиума, и все без исключения Смотрители происходят именно из нашего рода (ходила шутка, что к нему же принадлежат и Ангелы Элементов – это, конечно, ерунда, но дает представление о нашей вездесущности).
Детство, проведенное в строгости – залог счастья в зрелом возрасте. Просто потому, что обойденному усладами долго не надоест все то, чем пресытится человек, утопавший в развлечениях с младенчества.
Обыкновенно де Киже воспитываются в монастыре – а по достижении двадцати двух лет им доверяют какую-нибудь ответственную должность. Часто это делает лично Смотритель. Тогда в их жизни появляются обычные человеческие радости, но до этого момента они почти отсутствуют.
Я вырос в фаланстере «Птица» возле одного из монастырей Желтого Флага (когда мне исполнилось двенадцать лет, меня записали в этот орден в чине шивы, на что, конечно, я не имел ни земного, ни небесного права). Обращались со мной строго. Вместе со мной росли несколько других монастырских детей, моих сверстников и, возможно, родственников.
Я не был среди них ни самым сильным, ни самым слабым (то же касалось и моих умственных способностей). По мнению воспитателей, так человек развивается лучше всего: он не чувствует себя неполноценным, тянется за теми, кто быстрее, умнее, веселее – и понемногу учится преодолевать себя.
Вместе со всеми я тренировался в концентрации, учил стихи, мыл посуду на кухне, зубрил историю Катаклизма и Возрождения, подметал двор и даже пас одно время монастырских свиней, что тогда вызывало у меня отвращение, а сегодня кажется идиллическим и милым. Еще я, как и все дети, с удовольствием добивал отработавших свое големов – за что сегодня мне стыдно.
В двенадцать лет меня разлучили с фаланстером «Птица» и отправили в фаланстер «Медведь», расположенный в горах к северу от столицы.
Помню мое первое от него впечатление: мы едем по горной дороге – и после поворота надо мной нависает как бы немыслимая серая плотина, перерезающая ущелье… Проходит секунда, и я понимаю, что это не плотина – мы слишком высоко, – а фасад возведенного между скалами здания с редко расставленными окнами.
В этой плотине я и провел следующие десять лет. Внутри она оказалась неожиданно комфортабельным местом – там были спортзал, пара кафе и длинный бассейн с морской водой. Серьезная школа для высшей элиты. Я обучался так же анонимно, как и прежде.
Нас учили физическому совершенству, древним языкам и так далее – как обычно в таких местах. Мы даже решали квадратные уравнения (они казались мне скорее продолговатыми – и особого успеха в этом я не достиг).
Кроме того, в моем образовании появились и технические предметы: в те годы праведность медитаторов Железной Бездны была вознаграждена, и в нашем быту появились первые вычислители и умофоны.
Помню, как мы разбирали их и вынимали из латунных цилиндров полоски бумаги с непонятными мантрами на латыни. Говорили, что их специально пишут чернилами, полностью выцветающими за два года – чтобы заставить покупателя обновлять модель.
Сейчас я предполагаю, что память об этих нудных уроках вбивали в голову будущему Смотрителю специально – для того, чтобы у него навечно угас интерес к технике. Если так, то цель была достигнута.
Но нас не слишком интересовали все эти технические новинки – мы главным образом увивались за хорошенькими прислужницами и официантками, чей полумонашеский статус совершенно не препятствовал нашему общению из-за специфики данных ими обетов. Бедняжки по-настоящему любили работу с молодежью, но их было мало, и на их благородную жертву у нас стояла серьезная многодневная очередь, отчего я привык придавать этой гигиенической процедуре значение и ценность, которых она сама по себе лишена.
Во втором фаланстере со мной обращались строже, чем прежде. Я объяснял это тем, что меня невзлюбили учителя, особенно учитель медитации. Хоть мои тренировки в концентрации прекратились, от меня теперь требовали невероятных усилий в визуализации.
Мне, например, несколько секунд показывали парадный портрет тогдашнего Смотрителя, Никколо Третьего, а затем я должен был описать его во всех подробностях – от черной маски на лице до крохотных рубинов в ошейнике придворной собаки. Если я не ошибался в своем отчете ни разу, меня могли спросить, например, про форму мазков, которыми написаны канделябры золотой люстры.
К счастью, я проходил подобные проверки без особых трудностей – к визуализации у меня определенно был талант, и первые упражнения по ее развитию начались еще в «Птице».
Мои успехи в математике и физике оказались скромнее. Я писал неплохие сочинения по литературе, но учитель словесности отмечал в них «бедность слога и боязнь актуального высказывания» (до сих пор не понимаю, что имел в виду этот трогательный поэт-неудачник, полный желчи, так и не алхимизировавшейся в чернила).