Нет, не упала, Марек садится на берегу ручья, он так хохотал, что описался, я делаю вид, что не заметила, авось высохнет, лишь бы этот ответственный работник снова не съездил ему по физиономии.
Сажусь рядом с ним, вода течет и булькает. Гита как-то написала в сочинении, что ручеек бормочет, схватила пару, но была права, вода говорит, разговаривает с камешками и травой.
— Все только для него, — говорит Марек, — остальные ноль без палочки, лишь бы не шумели, не сорили, не трогали, если бы он мог, то запретил бы и дышать.
Наверное, надо бы его остановить, слишком он мал, чтобы говорить такое, всего-навсего во втором классе, а рассуждает, как взрослый. И вздыхает, как взрослый.
— Смотри, рыбка.
Я не вижу. Она, видно, очень маленькая, и вода рябит.
— Ты бы хотела быть рыбкой?
— Еще съели бы меня.
Он не засмеялся. А мне хотелось, чтобы он снова засмеялся.
— Уплыть бы от него или улететь. Если бы не мама.
Тут уж я ничего не понимаю. Живет в настоящем доме и такой разнесчастный, все у него есть, а так вздыхает, и велосипед весь хромированный, и ролики, и четыре больших конструктора.
— Ты видела «Красавицу и чудовище»? По телеку показывали, папа уехал, вот я и смотрел. Этот зверь был заколдованный, а красавица так его любила, что он превратился в человека. Мама, наверное, тоже думает, что он превратится.
— Кто превратится?
— Ну что с тобой говорить!
Он наклонился к воде. Брызгает на меня, залил очки, но я его вижу, снял туфли и влез на камень.
— Осторожно, Маречек, не упади.
Что он имел в виду? Красавица, конечно, это моя мама Звездочка, а зверь? Ведь он человек, противный-препротивный, но все-таки человек.
Марек уже в воде. Он это нарочно сделал, чтобы ничего не было видно. Но я бы все равно не рассказала.
— Посиди на солнышке, высохнет.
Упрямец, нарочно идет по лесу. Здесь тихо и пахнет грибами, сильно-сильно пахнет грибами.
Вот. Господи, какой красивый. Такой красный, в горошинку, мне бы такой зонтик. Рядом поменьше — кругленький, еще не раскрытый, И еще рядом — совсем белые.
— Не топчи!
Как даст мне ногой по руке, больно, даже кожа содралась на костяшках, сама виновата, не надо было туда руку совать, но мухомор жалко, он такой красивый.
Трясу рукой, лижу ссадины, но боль не проходит, а Марек исчез, еще бросит меня здесь и я заблужусь. Марек, Маречек, Марек!
Принес полную горсть ежевики, крупной, как вишни, и сладкой-пресладкой.
— Ты бы еще башку туда сунула, я бы двинул — как мяч отлетела бы.
Мы смеемся. Как хорошо, когда есть братишка, к тому же такой смышленый. Он прыгает передо мной и поет: «Зеленая трава, футбол, вот это да!» Я пою вместе с ним, петь я, между прочим, умею, в детдоме всегда пела соло, потому что могу взять самую высокую ноту.
И вдруг в сад вышел он. Я вмиг замолчала. Он так на нас посмотрел, что я онемела. Марек идет спокойно и поет, а я не могу, во мне все сжалось, даже шевельнуться не в силах, он смотрит, как удав на мышь или на кролика.
Хуже всего во время еды, как посмотрит, у меня живот сразу схватывает, кусок застревает в горле, ложка из рук валится, суп течет по подбородку, отрезать ничего не могу — все потому, что он смотрит.
— Вас в детдоме есть не учили? Или ты пропустила тот урок? Что ему ответить? Я вообще не знаю, что ему отвечать. Разве в школе учат есть? Маленьких, наверное, учат, но я этого уже не' помню. Катержинка ест красиво, но иногда ей не хочется и она говорит: мама, кормить.
Был а бы я маленькая.
Пусть бы он меня побил. Но он только смотрит или говорит что-то ни к селу ни к городу, а мама всегда краснеет, вся становится красная, краснеет из-за меня, и я готова провалиться сквозь землю.
Снова я с носом, и доесть не успела, как она уже все собрала и унесла. В детдоме нам все давали сразу, повариха мне приносила еще одно сладкое, а иногда тайком отводила на кухню и давала выскрести кастрюлю из-под крема или мусса или накладывала полную тарелку маленьких пирожков и всегда смеялась, что она, мол, только пар нюхает, а толстеет, а я, что ни дай, не поправляюсь.
Хуже всего, что я ни маленькая, ни взрослая. Катержинке и Мареку дали бананы, а он и мама пьют кофе из маленьких чашечек. В ц детдоме нам только один раз на рождество дали банан, он был украшен звездочками из шоколадного крема, вкуснота невозможная, я облизывалась до самого Нового года. Кофе вкусно пахнет, и дым от сигарет мне нравится, мой папа тоже курил и пил кофе, а для меня всегда брал четыре трубочки. Тетя, которая меня привезла, говорила, чтобы я маме ни о чем не рассказывала, но как мне попросить денег на марку? И как узнать адрес той больницы? Наверное, это знает пан президент, но ему я боюсь писать; если каждый будет ему писать, он даже прочитать все письма не сумеет.
Наверное, лучше бы я была взрослая. Писала бы спокойно, кому хотела, меня бы пустили к папе в больницу, и маме я могла бы что-нибудь купить, только что, ведь у нее все есть. Я купила бы ей в кондитерской большой торт, и она пила бы с ним кофе, а может, и закурила бы.
— А посуда? Грязную вы что, выбрасывали?
— Нет, что вы.
Кто же это посуду выбрасывает? Не понимаю, как мама могла за него выйти. Да еще оставляет меня с ним одну.
Уж лучше лечь спать после обеда, чем видеть его змеиные глазки. Королевский удав. Буду называть его удавом. Марек называл его зверем. Красавица и зверь. Но удав лучше, Звездочка и удав.
Знал бы он, о чем я сейчас думаю. Так бы меня стукнул, что от меня бы только мокрое место осталось. У Пржемека была такая присказка: стукну раз — прямо в глаз, стукну второй — голова долой.
Я прыснула, не выдержала, а он говорит маме (она уже детей уложила и мыла посуду), какая индифферентность. Просто невообразимо, какая индифферентность. А она покраснела.
И вдруг ни с того ни с сего крикнула:
— А что же мне делать, скажи бога ради! Скажи! И слезы полились по ее щекам.
— Терпеть не могу истерик.
И ушел в сад, одно слово — удав!
Мама Звездочка всхлипывает, вся дрожит от плача, я никогда не думала, что взрослым может быть так же горько, как и нам.
— Мамочка, мы с Мареком тебя в обиду не дадим, не бойся. Она оттолкнула меня и еще сильнее заплакала, лицо опустила на руки и все повторяет: «Кому я что сделала, кому я что сделала?».
Я легонько поглаживаю ее красивые волосы, сердце у меня разрывается, оттого что она плачет, но я счастлива, что осталась с ней одна.
У меня есть бабушка. Но не настоящая, потому что настоящие бабушки старые и ходят в платочках. Моя бабушка почти молодая, носит белокурый парик, красит веки и губы. Платье у нее как у дамы, из-под него выглядывает кружевная комбинация, а в общем — тьфу!
Наверное, я ее любить не буду.
Она осматривает меня издали и вблизи, даже очки надела.
— Гм, гм, ну, допустим. Что допустим?
И следит за мной, куда бы я ни ступила.
— В кого она, как ты думаешь?
Это она говорит маме, а имеет в виду меня. Но почему я должна быть в кого-то?
— Теперь уж делать нечего — не проверишь. Я голову бы тогда дала на отсечение, что не протянет.
Она думает, что я полная дура, но я, между прочим, прекрасно все понимаю, хотя обо мне говорят, будто о какой-то вещи.
А у меня, кстати, есть свой папа, он приедет ко мне и поведет меня в кондитерскую, будет пить кофе, а я уплетать трубочки, и я все ему расскажу, вот бабке досадно станет.
И мама не хочет ее слушать, это даже очень заметно.
— Оставь, пожалуйста, помолчи.
— Удивляюсь тебе, дочка, я бы этого так не оставила. Дело твое, но тебе это может дорого обойтись! Мало ли что еще он выкинет, этот тип!
Мама велела мне выйти, но все равно я слышу каждое слово. Бедняжка, у нее из-за меня одни неприятности. Какая же она несчастная с такой злой матерью, а у меня мамочка добрая, красивая и добрая.
Порадую ее. Пойду выброшу мусор. Только удастся ли поднять крышку бака. Если бы Блошка был во дворе, я попросила бы его придержать крышку. Он низенький, но сильный.