Все засмеялись. Крайне правые убеждения Бертюоля и близость преподавателя Субейрака к левым кругам ни для кого не были секретом.
— Истинная правда, — пояснил Бертюоль. — Мы оба считаем, что раз все равно помирать, так уж лучше в упитанном виде.
Из репродуктора снова полилась песня о фанданго и мантильях, глупая слащавая песенка о мире, о волнах, об оливковых деревьях, об Испании, о солнце, о загубленных каникулах и об Анни. Письмо Анни, все еще не вскрытое, покоилось в кармане у лейтенанта. В этом мире войны для личной жизни не оставалось места.
С обычной резкостью майор Ватрен повторил, что бравый батальон в теперешнем своем составе доживает последние дни. Целый период истории батальона, начавшийся в сентябре, подходит к концу. Вначале тянулись долгие и мрачные дни, когда бравый батальон прозябал на северных равнинах, подтачиваемый бездельем и разлагающим присутствием женщин. Солдаты были расквартированы в двадцати километрах от родных мест, и женщины повсюду следовали за частями, в то время как недальновидное начальство бессмысленно лишало солдат отпусков.
Затем под Рождество бравый батальон был послан устанавливать проволочные заграждения при 27-градусном морозе и раскапывать заледеневшую землю с помощью нелепых садовых инструментов. На фоне брейгелевских[5] пейзажей солдаты работали без курток, в одних фуфайках. Мерзли руки, опухали ноги. Люди болели и умирали; нельзя сказать, что умерло слишком много, — как раз в меру. Батальон был попросту переведен будто бы для отдыха в район, где сельскохозяйственные работы возобновлялись, чуть только отступала непосредственная опасность. Затем его снова перебросили, на этот раз в менее спокойный район, где столько людей гибло от обстрела и в небольших вылазках, что ветераны четырнадцатого года утверждали: на обычном участке передовой в ту войну было не тяжелее.
Здесь, в Вороньем лесу, бравый батальон познакомился с отвратительной, желтой грязью, пропитанной нечистотами. Распутица пришла на смену морозам; руки больше не пухли, но зато гноились ноги. Не подвергаясь решительным испытаниям, которые могли бы спаять его, батальон с ворчанием, нехотя подчинялся самым элементарным требованиям дисциплины и смотрел на войну, как на стихийное бедствие.
Так бравый батальон таял на месте, разъедаемый бездействием и грязью, редея от бессмысленной артиллерийской перестрелки, а еще больше от особых заданий, истребивших добрую треть личного состава; особенно много погибло подрывников. После всего этого в батальоне оставались лишь жалкие отделения, по пять-шесть солдат при одном пулемете, и взводы по двадцать пять человек, изнывающих от скуки.
Изнуренный и ожесточившийся, бравый батальон твердил с мрачной гордостью: несмотря на соответствующий приказ командования, его не сменили именно потому, что он-де оказался достоин своих старших братьев. Приказ командования не был выполнен: те, кто должны были сменить батальон, больше не годились для замены. И это было уже не враньем, а печальной истиной. Так постепенно бравый батальон стал строптивым и озлобленным. Он обвинял дивизионного генерала в том, что тот добился отправки бравого батальона на передовые, чтобы прекратить нарушения дисциплины, вызванные близостью семей. Это тоже было правдой. Командир, домогаясь такого приказа генерального штаба, заботился лишь о получении новой награды — и это тоже было почти правдой.
Таким образом, бравый батальон — жертва ошибок, за которые он не мог отвечать, и в еще большей степени жертва чисто французского пристрастия к прекрасному полу — потерпел наказание за то, что он действительно был бравым батальоном и не желал мириться со своими невзгодами.
Больше уже не будет батальонной столовой для офицеров. Снова, как на передовой, останутся только ротные столовые, если вообще они заслуживают такого названия. Если по уставу на роту полагается четыре офицера, то теперь в лучшем случае имелось два, в третьей же роте, с момента отъезда капитана Леонара, числился один Субейрак.
Ватрен и Бертюоль знали о предстоящей разлуке. Остальные ее смутно предчувствовали. Самым дальновидным из молодых офицеров был опять-таки военврач Дюрру, имевший за спиной опыт войны в Испании. Но врач говорил мало, если не считать отдельных ядовитых замечаний. Майор лишь изредка одергивал его: дослужившись до чинов так поздно (за четыре года до объявления войны он был еще только капитаном), Ватрен питал невольное уважение к званию врача.
Субейрак взглянул на врача. Усмехнувшись про себя, он впервые заметил, насколько Дюрру походил на Тореза! Они были земляками, и Дюрру в самом деле напоминал Тореза, но Тореза худого, отнюдь не добродушного и даже желчного. Был ли Дюрру членом партии? Субейрак мог только предполагать это. В конце концов вполне понятно, почему этого парня, которого считали опасным, назначили в часть, постоянно находившуюся на передовых: бравый батальон рассматривался как штрафной! Дюрру, впрочем, показал себя прекрасным и исполнительным врачом, которого все же недолюбливали за его грубые насмешки.
Ватрен в последний раз затянулся, с шумом пососал трубку и выбил ее на ладонь. Подобно крестьянам или старым рабочим, которые целые пять минут свертывают сигарету, майор Ватрен, казалось, всегда внимательно обдумывал движения своих рук. Как старый трубокур, он машинально, точно полируя, потер чубук о свой лоснящийся нос. Он положил трубку обратно в футляр, футляр в карман и скрестил на столе руки. Четыре блестящие нашивки на его рукаве так и сверкали.
— Что за чушь! Неужели вам скучно? — говорил Бертюоль. — Мне вовсе не скучно, я на войне. Скучно тогда, когда стоишь на месте: ведь смысл войны в грабеже, особенно для армий, отстаивающих Право и Цивилизацию. С ротой дело простое: входишь во вражеский город и предоставляешь ей полную свободу — делайте все, что вам заблагорассудится, но чтоб в семь утра все были на сборном пункте. А если кто опоздает — расстреливаю на месте. Вот это война! Разве это скучно?
Белозубая улыбка Бертюоля и изящное движение его мундштука зачаровывали молодых офицеров. Шутил ли капитан пулеметчиков или говорил всерьез? Субейрак сухо возразил ему, и интонации его низкого, нервного голоса стали язвительными.
Среди сидящих вокруг Ватрена офицеров Субейрак был одним из тех, кто имел свои убеждения. Примерно половина офицеров батальона отличалась тем, что имела свои убеждения, и такой процент можно было считать исключительным. К их числу в первую очередь относился сам Ватрен, воин по призванию, о боевом пути которого повествовали его награды. Ватрен явно и подчеркнуто верил и в крест распятия, и в крестовину сабельной рукоятки. Среди них был Ванэнакер, церковный староста в своем валансьеннском приходе; он был прекрасным офицером запаса, мирившимся с военной службой лишь в силу необходимости. Блестящий Бертюоль — изящный рубака, напичканный Моррасом и еще больше Гобино[6]; Дюрру, строгая исполнительность которого, сохранившаяся с партизанских времен, не вязалась с его настроениями; Пофиле — крестьянин, выращивавший до войны пшеницу и свеклу где-то между Эн и Камбре[7], неуклюжий увалень в мундире, с трудом добившийся офицерского звания после обучения в школе усовершенствования унтер-офицеров запаса. Пофиле был из тех, кого полюбил бы Пеги[8] и кого уважал Ватрен; его мир сводился к трем словам: бог, Франция, земля. Своеобразная тонкость Пофиле выразилась бессознательно в том, что он изменил порядок в этой формуле: земля, Франция и только потом уже бог. Субейрак испытывал симпатию к Пофиле за его душевную свежесть, несмотря на всю его ограниченность.
«Неземному капитану» Гондамини, дипломированному штабисту, война представлялась беспрерывным рядом задач, которые следовало решать по всем правилам; такой взгляд на мир делал это абстрактное существо самым жалким из всей компании.