Ответ Анни, доставленный почтой для военнопленных, был написан на плохой бумаге установленного образца со штемпелями рейха — орел, держащий в когтях свастику, — и круглой печатью geprüft[44], принадлежащей цензуре, которой также заведовал Шамиссо. Штамп французской почты, украшавший письмо, с непреднамеренной иронией гласил: «От облигаций солидарности никто не отказывается». Адрес написал он сам три недели назад на талоне для ответа, вернувшемся к нему сегодня из Парижа. Таков был порядок, предписанный уставом, но он портил им удовольствие — получалось так, словно они сами себе писали письма.
Он вскрыл конверт. Анни нумеровала свои письма. Это было ее семьдесят пятое письмо за время его плена.
Растянувшись на сбившемся комьями матраце из бумажной стружки, Субейрак с первых же строк почувствовал, что это письмо было особенно важным.
15-4-42 (значит, оно шло пятнадцать дней). «Я теперь понимаю твое суждение о М. Р.»
Эти инициалы обозначали Мориса Рэймона. Морис Рэймон — его товарищ по Эколь Нормаль тоже попал в плен и с самого начала сотрудничал в немецкой лагерной газете «Единение». Зная, что Франсуа в плену, он затребовал его через Берлин для участия в редактировании этого презренного листка. Запрос пришел через Шамиссо. Франсуа наотрез отказался. Он не удержался и в завуалированных выражениях сообщил Анни об этом невеселом происшествии. Первая фраза письма Анни подтвердила, что она все поняла.
Дело осложнялось тем, что за свои услуги — хотя и бескорыстные (Франсуа был готов поклясться в этом), — Морис Рэймон был недавно репатриирован, виделся с Анни и собирался начать из Парижа хлопоты об освобождении Франсуа. Следовало решительно пресечь эти действия, компрометирующие Франсуа.
Франсуа вспомнил Мориса Рэймона, его красную добродушную физиономию весельчака и балагура. В Эколь Нормаль ничто не разъединяло их, оба участвовали в ТППС[45] Марсо Пивера, были ярыми врагами военных, империализма, колониализма. Жизнь била ключом в Рэймоне, его любимым изречением было: «Живая собака лучше мертвого льва». Досадно, что он придерживался того же образа мыслей, несмотря на войну и поражение, не видя, что положение полностью изменилось, и продолжал вести борьбу против всякой войны, будучи под сапогом завоевателя.
Прогулка в Лауэнмюнде несколько дней назад казалась тем примечательней, что фон-Шамиссо, зная об отказе Франсуа участвовать в редактировании «Единения» и читая его переписку, не мог сомневаться в том, как Франсуа относился к коллаборационизму.
«Я знаю, что ты не смог бы сделать ничего хорошего, если бы потерял уважение к себе, — продолжала Анни. — Было ли все это так серьезно? Я полностью доверяю тебе, твоим действиям и решениям. Ты всегда поступаешь „по чести“. Я могу лишь гордиться тобой, но мне очень тяжело, потому что на этот раз я надеялась, очень надеялась».
Бедняжка! Как ей удалось примириться с этим отказом? Она была пацифисткой по самой своей женской природе — как ей тоже не предпочесть живую собаку мертвому или пленному герою?
«Следует ли мне еще раз встретиться с Морисом?»
Вот как, она называет его по имени. Между тем, до войны они виделись лишь два раза. Франсуа ощутил легкий укол.
«Я давно знала, чего стоят все эти люди. Я не бросаю в них камень, но у меня нет ни малейшего уважения к ним, к тому, что они говорят и делают».
Он вздохнул с облегчением. Подумать только, что цензура фон-Шамиссо пропустила эти прозрачные намеки. Он взглянул на оборотную сторону. Номер цензора — 22. Это «Вилы» — самый скверный из них.
«Слова, одни слова… В субботу приходил Рене (Рене — тоже их общий друг, скульптор). Я показала ему твое письмо, и оно потрясло его так же, как и меня. Мы все трое — Симона, он и я провели весь вечер в унынии. И все-таки я знаю, что ты скоро вернешься, это не может продолжаться долго. Нам не придется жить в разлуке еще одну зиму. Милый мой, запасись верой и мужеством. Я возле тебя. Несмотря ни на что, над нами всегда и неизменно простирается небо. Я часто вспоминаю Рамю[46]. Люблю его так же, как Жионо, чью пьесу я недавно смотрела. Она называется „Конец пути“[47]. Тебе надо было бы поставить ее. Я тебе ее пошлю в следующей посылке. Я плакала. Надеюсь, что ты никого не заставишь плакать своей „Комической историей“. Это такая горькая пьеса! Почему ты выбрал именно ее?»
«Это верно! Почему я ее выбрал? Во-первых, не я ее выбирал. Ее выбрали пять человек, в том числе полковник Маршандье. Хотя мое мнение оказалось решающим. Пьеса и в самом деле не слишком бодрая».
Просмотрев несколько отличных пьес, Франсуа остановился именно на этой по многим причинам: в ней имелась роль для Камилла; Франсуа хотел попытаться поставить такую пьесу, в которой героиня была бы очень женственна; число пьес, разрешенных для лагерного театра, было невелико; он перелистал целую груду «Иллюстрасьон» и не нашел ничего подходящего, а в этой пьесе чувствовалась живая жизнь, кроме того, в ней с образом женщины связывается измена. Ну да, несомненно! Раньше он не отдавал себе в этом отчета, но вопрос Анни все разъяснил: мысль о возможной измене не давала им покоя, она являлась их самой тайной и самой глубокой заботой.
«Я не люблю Адэ. Мне больше не хочется плакать, я хочу жить с надеждой и верой. Небо сейчас голубое. Напротив у модистки комната залита солнцем. Ты помнишь, что оно никогда не заглядывает ко мне (Анни написала „ко мне“). Кроме того, что модистка делает шляпы, она еще выкармливает кролика, живущего у нее на балконе. Потом она его зажарит. Как она может начинать каждый раз сначала? Кролик смотрит на каштан, на котором распускаются молодые побеги, и воображает, что он в деревне».
Франсуа вспомнил модистку — толстую веселую блондинку в рубенсовском стиле, которая всегда улыбалась им с видом заговорщицы. Анни в шутку утверждала, что Франсуа прячется за гардинами и подсматривает, как она раздевается, — у нее толстые ляжки. Он протестовал — ляжки были слишком толстые! Анни замечала: — Если бы ты застал ее в постели, ты бы не заставил ее подняться.
На его губах промелькнула улыбка, тотчас угасшая. Конечно, при удобном случае он все-таки смотрел на ляжки модистки! Именно в этой квартирке на Монмартре два года назад произошла последняя встреча Франсуа и Анни. Два года назад Субейрак очень мало отличался от Мориса Рэймона (он виделся с ним в дни своего отпуска), который утверждал, что Франция не будет побеждена, и обвинял правящие классы в том, что они предали Францию, а буржуазию в том, что она призвала Гитлера и желает мира на любых условиях. Это в точности совпадало с точкой зрения Марселя Деа, выраженной в словах «Умирать за Данциг».
Франсуа это шокировало, но он не был способен преодолеть такие противоречия. Не отступаясь от своего прежнего пацифизма, яростно нападая на майора Ватрена — «эту офицерскую шкуру», помесь жандарма с последним беглецом из-под Рейсхофена[48], — Франсуа все-таки чувствовал, что он стал уже другим. Рэймон увидел у своего друга военный крест. Он не выказал удивления, а просто сказал: — Ты всегда будешь дураком.
Наверное, он и сейчас говорит то же самое!
Франсуа разжег трубку. Он вспомнил все: улица Шевалье де ла Бар, позади Париж, огромный, с нелепыми зданиями магазинов Дюфайеля, улыбку Анни, добродушную физиономию Рэймона, толстые, аппетитные ляжки модистки. Если бы он захотел, все это было бы уже возвращено ему. «Почему я тогда отказал Шамиссо? Это было так легко». Франсуа не любил ответов, которые напрашивались сами собой: лояльность, верность, патриотизм, чистоплотность. Эти слова казались ему неумеренно заносчивыми, мелодраматичными. Ими слишком часто и слишком долго злоупотребляли.